Сантехника, аккуратно доставили
Этот издатель имел дьявольский нюх, всегда точно зная, где я нахожусь. В пакете оказалось два послания, касающихся Пембертона. Во-первых, там находился журнал Браминов, если так можно выразиться, журнал высшей литературной касты — «Атлантик мансли», в котором была отчеркнута статья небезызвестного Оливера Уэнделла Холмса. Этот Холмс обрушился на неких невежественных нью-йоркских критиков, которые не проявили должного благоговения по отношению к трем литературным гениям Новой Англии: Джеймсу Расселлу Лоуэллу, Генри Уодсуорту Лонгфелло, и Томасу Уэнтуорту Хиггинсону. Хотя имена оскорбителей не были названы, я сразу понял, что Пембертон — один из них. Я вспомнил, что в начале года публиковал статью Пембертона об этих достославных авторах. В статье той, среди прочего, говорилось, что у данных писателей имена намного длиннее и интереснее, чем их произведения. К компании великих был причислен и сам Холмс.
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила. Я пришел предложить ему место в штате за приличное вознаграждение… И что я вижу! Я не стал, пользуясь случаем, читать его сочинение и вышел на лестницу. Спустившись вниз, выйдя на улицу и вдохнув наконец полной грудью, я увидел, как уже знакомая мне старуха накладывает в котел новую порцию своей капусты. Женщина поведала мне, что Пембертон задолжал ей квартирную плату за три недели и, если он не внесет деньги до завтрашнего утра, она выбросит его вещи на улицу.
— Вы не видели его все последнее время?
— И не видела и не слышала.
— С ним и раньше такое случалось?
— Даже если и так, то что ж, прикажете сидеть и ждать, когда он соизволит объявиться? И так тошно, чего же еще ждать? Я живу этим домом. Он меня кормит, я и так еле свожу концы с концами, а тут еще всякие бумаги из банка приходят, да судебный исполнитель вокруг топчется.
Она клялась и божилась, что ее комнаты пользуются большим спросом, а за ту, которую занимает Пембертон, она могла бы взять вдвое против того, что берет с Мартина. А он оказался таким неблагодарным шалопаем! Тут в ней проснулась коммерческая жилка, и она, выгнув дугой бровь и направив, словно пистолет, мне в грудь свою трубку, осведомилась, не желаю ли я, ради сохранения доброго имени молодого человека, заплатить его долги?
Конечно, мне следовало бы это сделать, чтобы парня не выгнали на улицу и не расшвыряли его вещи. Но женщина была мне невыносимо отвратительна. Сначала она послала меня наверх, прекрасно зная, что Мартина нет дома. Я не питал к этой почтенной даме ни малейшей симпатии. В то же время я испытывал неясное предчувствие, которое еще не оформилось и таилось где-то в дальнем уголке моего сознания. Я что-то чувствовал, но не мог бы сказать, что именно. Скорее всего, угрюмый молодой человек, придя в отчаяние от окружения, в котором ему приходилось жить, решил ввергнуть меня и мою газету в неприятную историю с общественным резонансом. Это было своеобразным, но очень мощным средством воздействия на меня, изобретенным весьма рассудочной личностью. Я должен был воспринять комнату и ее обстановку как приговор мне и моей газете.
Я ретировался в весьма растревоженном состоянии духа. Небольшим утешением мне могла служить мысль, что если Мартина не смог найти я, то грозный пьяница из Чикаго тем более не сможет его разыскать.
Я чувствовал, что Мартин страдает от невыносимого одиночества, которое заставляет его, окровавленного и покрытого синяками, скитаться под дождем и выплескивать на бумагу свои не укладывающиеся в общепринятые рамки суждения. После посещения комнаты Мартина это ощущение только окрепло. В ту ночь я думал о его замечании, которое он обронил во время нашей последней встречи. Я снова явственно услышал его пронзительный голос, возвещавший, что его отец жив, что он все еще среди нас. И хотя я не услышал в его тоне новых интонаций, мне все же показалось, что во время разговора я не совсем точно уловил смысл сказанного. Во всяком случае, мне так показалось.
Мартин был не тот человек, на которого можно возлагать какие-либо надежды, но игнорировать его тоже нельзя. Так что сами можете убедиться, насколько противоречивы были мои чувства — наполовину репортерские, наполовину редакторские, — меня донимала какая-то тревога по отношению к этому молодому человеку и его странным видениям. Кроме того, меня обуревали неуместные сантименты, подумать только, мне казалось, что, прояви этот же самый молодой человек чуточку терпения, он мог бы прекрасно утвердиться в штате моей газеты. Боже милостивый! Но, с другой стороны, почему бы и нет? По зрелом размышлении я должен был понять, что если существуют натуры, которые добровольно призывают на себя удары грозной судьбы, то Мартин Пембертон, без сомнения, одна из них.
Глава четвертая
Мне кажется, я уже упоминал о том, что еще один раз видел Мартина Пембертона до его исчезновения… видел, но не имел возможности поговорить с ним. Вы, конечно, понимаете, что любой независимый журналист служит одновременно нескольким работодателям. В случае с Мартином берусь утверждать, что задания, которые он получал в «Телеграм», были самыми стоящими из всех, на которые он мог рассчитывать. Чаще ему приходилось унижаться до сотрудничества с еженедельными бульварными листками вроде «Тэтлер» или «Газетт», которые платили ему пару-другую долларов за то, что он описывал на полосах этих газет идиотские повадки класса новых богачей, членом которого считали когда-то и самого Мартина. Такая работа была бо льшим оскорблением для его чувствительной души, чем те плохие романы, что я давал ему на рецензию.
Как бы то ни было, через несколько недель после того, как он принес в нашу редакцию свою промокшую и окровавленную рукопись, я увидел его на балу в отеле «Сент-Николас». Должен сказать, что я ненавижу балы. Их теперь дают каждый вечер в течение практически всего года. На них, по моему глубокому убеждению, ездят исключительно люди, которые вылезут из кожи вон, лишь бы превзойти блеском и богатством тех, кто прибыл на бал раньше их. Мой издатель, от которого я всецело зависел, Джозеф Лэндри, считал своим святым долгом подписываться на участие в этих мероприятиях, а отдуваться за него и присутствовать на балах должны были его несчастные подчиненные вроде меня. Именно в связи с этим печальным обстоятельством я и появился, бормоча проклятия, на действе, которое, если память мне не изменяет, называлось ежегодным праздником Нью-Йоркского Исправительного общества. Чтобы не очень сильно страдать от одиночества и извлечь хоть какую-то пользу из своего несчастья, я пригласил с собой свою сестру. Мэдди была истинным «синим чулком», преподавала в школе и практически никогда не выезжала в свет.
Я уверен, что бал давало именно Исправительное общество, потому что за полицейским кордоном, оцепившим отель, бесновалось ярко освещенное газовыми фонарями блестящее собрание уличных пьяниц, забияк, грубиянов и попрошаек. Эти достойные люди встречали оскорбительными, но зачастую необыкновенно меткими замечаниями каждую парочку, которая, выйдя из кареты, устремлялась ко входу в отель. Издевательский хохот, гиканье и презрительные замечания — вот награда, которую получали от своих подопечных неутомимые исправители, бескорыстно жертвующие собой во имя святого дела искоренения безнравственности и преступлений! Ведя Мэдди за локоток, я в душе чувствовал, что на самом-то деле должен стоять по ту сторону кордона, и, если бы в тот момент брошенный из толпы камень сбил с меня шляпу, я не стал бы жаловаться на судьбу.
Вряд ли вы помните тот старый отель на Бродвее. А ведь он был одним из лучших в городе. Это было первое здание, оборудованное лифтами. Зал же отеля превосходил по длине добрый квартал.
Вообразите себе гул голосов людей, сидящих за пятьюдесятью столами, — грохот, подобный грому извержения вулкана, на фоне этого гула выделялись звон посуды и частые хлопки вылетавших из горлышек бутылок пробок. Располагавшийся под мраморной аркой камерный оркестр старался изо всех сил. Скрипач вовсю пилил смычком, арфистка делала плавные, округлые движения, и при этом невозможно было расслышать ни одной ноты! На хоры можно было посадить лунатиков из сумасшедшего дома, и никто не заметил бы разницы.
За нашим столом расположились редакторы и авторы, сотрудничавшие в «Телеграм». С этими людьми я встречался по нескольку раз на день и не испытывал ни малейшего желания разговаривать с ними. Как все настоящие газетчики, они нюхом чувствовали, на что стоит обращать внимание. Поэтому, сидя за столом, они уделили все свое внимание обеду. В меню значились свежие устрицы. Это было неизбежно, как заход солнца. Нью-Йорк буквально помешался на устрицах: их подавали в отелях, в устричных барах и салунах, продавали на улицах с лотков — чудесные свежие устрицы, охлажденные, в раковинах, живьем, под острым красным соусом. Если бы мы были нацией, устрица стала бы нашим национальным блюдом. Кроме устриц, подавали баранину. Здесь сразу надо сделать оговорку — жесткое, как каблук, жаркое, прилипшее к костям, можно было с большой натяжкой назвать мясом, да и слово «подавали» следовало бы взять в кавычки — бараньи кости швырялись в лица присутствующих. Запах от немытых рук официанта примешивался к букету вин, которые он разливал. Но это, в конце концов, не имело большого значения. Газетчики тихо сидели среди общего гвалта и спокойно поглощали пищу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Ну что ж, эта статья была забавна, но вторая тоже порадовала и немало. Ее автором являлся не кто иной, как Пирс Грэхем, писатель, роман которого Мартин Пембертон очень тщательно раскритиковал, а я поспешно напечатал его рецензию, кажется, это было в апреле и шел дождь.
Имя Пирса Грэхема вряд ли вам известно. Его литературная слава была мимолетна. Материал для своих книг он искал на границах, в резервациях, участвуя вместе с кавалеристами в стычках с индейцами. Это был веселый и сильный выпивоха, который любил похваляться в салунах мощным торсом и брал призы на самодеятельных состязаниях по стрельбе из револьвера. Мистер Грэхем писал из Чикаго, что, несмотря на напечатанное в «Телеграм» опровержение на грубую рецензию, он, Грэхем, считает себя оскорбленным и оклеветанным и скоро самолично прибудет в Нью-Йорк и задаст автору рецензии хорошую взбучку.
Для «Телеграм» то был великий и радостный день! Еще никогда на моей памяти нам не удавалось оскорбить оба полюса литературного мира — голубокровных и краснокожих одновременно, небожителей и парий. Мартин писал так, что о нем говорили. Ни один напечатанный в газете материал никогда не вызывал столь сильного гнева у читателей, как этот.
Естественно, Мартин Пембертон ни при каких обстоятельствах не стал бы приносить извинения за написанные им вещи; я, исходя из своих принципов, также не стал бы этого делать. Я оторвался от чтения. Каллаген стоял на своем месте, с блаженной улыбкой общаясь с добрыми людьми, сидевшими перед ним за стойкой бара. От радости я готов был пуститься в пляс. Я немедленно представил себе, как мечусь по бару, разбрасывая столы и стулья и вздымая тучу опилок, а Каллаген, держа в руках свой колокольчик, голый по пояс и окруженный орущими независимыми журналюгами, потрясая кулаками и широко раскрыв свои серые глаза, пытается урезонить скачущего, как паяц, идиота. Воображаемая картина была так забавна, что я расхохотался.
— Эй, Каллаген, — сказал я, — еще кружку и одну тебе, за мой счет.
На следующее утро я послал письмо Пембертону в меблированные комнаты на Грин-стрит, пригласив его в редакцию. Он не приехал и не ответил на письмо, поэтому через пару дней я сам отправился к нему после работы.
Грин-стрит славилась своими проститутками — это была улица красных фонарей. Я сразу отыскал нужный дом — дощатое строение, стоявшее в глубине от красной линии домов. Хибара явно нуждалась в срочном ремонте. Лестница, ведущая к парадной двери, была типично нью-йоркской — где еще могли придумать такую гадость? — крутая, цементная и без перил. Сгорбленная старуха, по виду — шлюха, удалившаяся на покой по возрасту, с отвисшими грудями и торчащей изо рта трубкой, открыла на мой стук и едва заметным движением головы указала наверх, словно живший наверху постоялец не заслуживал большего внимания.
Мартин среди жриц продажной любви… Я представил себе, как он заносит на бумагу свои видения, а под его окнами разгуливают парами и поодиночке его соседки, сладкими фальшивыми голосами приветствуя попавших в их поле зрения мужчин. Меня выворачивало наизнанку от запаха гнилой капусты, наверху эта вонь чувствовалась еще сильнее. Площадки на втором этаже не было, лестница упиралась в дверь. Мое нераспечатанное письмо было заткнуто в ручку двери. Она оказалась не заперта и открылась от легкого нажатия.
Сын Огастаса Пембертоиа жил в маленькой каморке на чердаке, пропитанной отвратительным запахом того же варева из тухлой капусты. Я попытался открыть окно, в комнатке их было два — они начинались от пола, а заканчивались на высоте пояса. Но створки заклинило, и окна не открывались. Неубранная постель оказалась матросским гамаком, висевшим в маленьком алькове. Под этой кроватью стоял сундук. На крючках, вбитых в стены, висела кое-какая одежда, в углу стояли давно не чищенные ботинки. Всюду стопки книг, на письменном столе — рукопись. В очаге, воткнувшись углами в кучу золы, торчали три нераспечатанных письма в официальных голубых конвертах. В сумеречном свете они казались парусами в океане.
Это была жизнь в себе, безразличная к явлениям окружающего мира. Да, Мартин вел жизнь аскета, но его жизнь не отличалась присущим большинству аскетов стремлением к чистоте и опрятности. Куда бы ни кинул взор, я не мог обнаружить следов чопорной, жеманной бедности. Здесь царил неприкрытый хаос, до которого хозяину просто не было дела. Несмотря на это, в комнатке витал дух любовной интриги. Было заметно, что Мартина любит какая-то женщина… Я понял, что в дом нищего независимого журналиста меня привела какая-то исходившая от Мартина магнетическая сила. Я пришел предложить ему место в штате за приличное вознаграждение… И что я вижу! Я не стал, пользуясь случаем, читать его сочинение и вышел на лестницу. Спустившись вниз, выйдя на улицу и вдохнув наконец полной грудью, я увидел, как уже знакомая мне старуха накладывает в котел новую порцию своей капусты. Женщина поведала мне, что Пембертон задолжал ей квартирную плату за три недели и, если он не внесет деньги до завтрашнего утра, она выбросит его вещи на улицу.
— Вы не видели его все последнее время?
— И не видела и не слышала.
— С ним и раньше такое случалось?
— Даже если и так, то что ж, прикажете сидеть и ждать, когда он соизволит объявиться? И так тошно, чего же еще ждать? Я живу этим домом. Он меня кормит, я и так еле свожу концы с концами, а тут еще всякие бумаги из банка приходят, да судебный исполнитель вокруг топчется.
Она клялась и божилась, что ее комнаты пользуются большим спросом, а за ту, которую занимает Пембертон, она могла бы взять вдвое против того, что берет с Мартина. А он оказался таким неблагодарным шалопаем! Тут в ней проснулась коммерческая жилка, и она, выгнув дугой бровь и направив, словно пистолет, мне в грудь свою трубку, осведомилась, не желаю ли я, ради сохранения доброго имени молодого человека, заплатить его долги?
Конечно, мне следовало бы это сделать, чтобы парня не выгнали на улицу и не расшвыряли его вещи. Но женщина была мне невыносимо отвратительна. Сначала она послала меня наверх, прекрасно зная, что Мартина нет дома. Я не питал к этой почтенной даме ни малейшей симпатии. В то же время я испытывал неясное предчувствие, которое еще не оформилось и таилось где-то в дальнем уголке моего сознания. Я что-то чувствовал, но не мог бы сказать, что именно. Скорее всего, угрюмый молодой человек, придя в отчаяние от окружения, в котором ему приходилось жить, решил ввергнуть меня и мою газету в неприятную историю с общественным резонансом. Это было своеобразным, но очень мощным средством воздействия на меня, изобретенным весьма рассудочной личностью. Я должен был воспринять комнату и ее обстановку как приговор мне и моей газете.
Я ретировался в весьма растревоженном состоянии духа. Небольшим утешением мне могла служить мысль, что если Мартина не смог найти я, то грозный пьяница из Чикаго тем более не сможет его разыскать.
Я чувствовал, что Мартин страдает от невыносимого одиночества, которое заставляет его, окровавленного и покрытого синяками, скитаться под дождем и выплескивать на бумагу свои не укладывающиеся в общепринятые рамки суждения. После посещения комнаты Мартина это ощущение только окрепло. В ту ночь я думал о его замечании, которое он обронил во время нашей последней встречи. Я снова явственно услышал его пронзительный голос, возвещавший, что его отец жив, что он все еще среди нас. И хотя я не услышал в его тоне новых интонаций, мне все же показалось, что во время разговора я не совсем точно уловил смысл сказанного. Во всяком случае, мне так показалось.
Мартин был не тот человек, на которого можно возлагать какие-либо надежды, но игнорировать его тоже нельзя. Так что сами можете убедиться, насколько противоречивы были мои чувства — наполовину репортерские, наполовину редакторские, — меня донимала какая-то тревога по отношению к этому молодому человеку и его странным видениям. Кроме того, меня обуревали неуместные сантименты, подумать только, мне казалось, что, прояви этот же самый молодой человек чуточку терпения, он мог бы прекрасно утвердиться в штате моей газеты. Боже милостивый! Но, с другой стороны, почему бы и нет? По зрелом размышлении я должен был понять, что если существуют натуры, которые добровольно призывают на себя удары грозной судьбы, то Мартин Пембертон, без сомнения, одна из них.
Глава четвертая
Мне кажется, я уже упоминал о том, что еще один раз видел Мартина Пембертона до его исчезновения… видел, но не имел возможности поговорить с ним. Вы, конечно, понимаете, что любой независимый журналист служит одновременно нескольким работодателям. В случае с Мартином берусь утверждать, что задания, которые он получал в «Телеграм», были самыми стоящими из всех, на которые он мог рассчитывать. Чаще ему приходилось унижаться до сотрудничества с еженедельными бульварными листками вроде «Тэтлер» или «Газетт», которые платили ему пару-другую долларов за то, что он описывал на полосах этих газет идиотские повадки класса новых богачей, членом которого считали когда-то и самого Мартина. Такая работа была бо льшим оскорблением для его чувствительной души, чем те плохие романы, что я давал ему на рецензию.
Как бы то ни было, через несколько недель после того, как он принес в нашу редакцию свою промокшую и окровавленную рукопись, я увидел его на балу в отеле «Сент-Николас». Должен сказать, что я ненавижу балы. Их теперь дают каждый вечер в течение практически всего года. На них, по моему глубокому убеждению, ездят исключительно люди, которые вылезут из кожи вон, лишь бы превзойти блеском и богатством тех, кто прибыл на бал раньше их. Мой издатель, от которого я всецело зависел, Джозеф Лэндри, считал своим святым долгом подписываться на участие в этих мероприятиях, а отдуваться за него и присутствовать на балах должны были его несчастные подчиненные вроде меня. Именно в связи с этим печальным обстоятельством я и появился, бормоча проклятия, на действе, которое, если память мне не изменяет, называлось ежегодным праздником Нью-Йоркского Исправительного общества. Чтобы не очень сильно страдать от одиночества и извлечь хоть какую-то пользу из своего несчастья, я пригласил с собой свою сестру. Мэдди была истинным «синим чулком», преподавала в школе и практически никогда не выезжала в свет.
Я уверен, что бал давало именно Исправительное общество, потому что за полицейским кордоном, оцепившим отель, бесновалось ярко освещенное газовыми фонарями блестящее собрание уличных пьяниц, забияк, грубиянов и попрошаек. Эти достойные люди встречали оскорбительными, но зачастую необыкновенно меткими замечаниями каждую парочку, которая, выйдя из кареты, устремлялась ко входу в отель. Издевательский хохот, гиканье и презрительные замечания — вот награда, которую получали от своих подопечных неутомимые исправители, бескорыстно жертвующие собой во имя святого дела искоренения безнравственности и преступлений! Ведя Мэдди за локоток, я в душе чувствовал, что на самом-то деле должен стоять по ту сторону кордона, и, если бы в тот момент брошенный из толпы камень сбил с меня шляпу, я не стал бы жаловаться на судьбу.
Вряд ли вы помните тот старый отель на Бродвее. А ведь он был одним из лучших в городе. Это было первое здание, оборудованное лифтами. Зал же отеля превосходил по длине добрый квартал.
Вообразите себе гул голосов людей, сидящих за пятьюдесятью столами, — грохот, подобный грому извержения вулкана, на фоне этого гула выделялись звон посуды и частые хлопки вылетавших из горлышек бутылок пробок. Располагавшийся под мраморной аркой камерный оркестр старался изо всех сил. Скрипач вовсю пилил смычком, арфистка делала плавные, округлые движения, и при этом невозможно было расслышать ни одной ноты! На хоры можно было посадить лунатиков из сумасшедшего дома, и никто не заметил бы разницы.
За нашим столом расположились редакторы и авторы, сотрудничавшие в «Телеграм». С этими людьми я встречался по нескольку раз на день и не испытывал ни малейшего желания разговаривать с ними. Как все настоящие газетчики, они нюхом чувствовали, на что стоит обращать внимание. Поэтому, сидя за столом, они уделили все свое внимание обеду. В меню значились свежие устрицы. Это было неизбежно, как заход солнца. Нью-Йорк буквально помешался на устрицах: их подавали в отелях, в устричных барах и салунах, продавали на улицах с лотков — чудесные свежие устрицы, охлажденные, в раковинах, живьем, под острым красным соусом. Если бы мы были нацией, устрица стала бы нашим национальным блюдом. Кроме устриц, подавали баранину. Здесь сразу надо сделать оговорку — жесткое, как каблук, жаркое, прилипшее к костям, можно было с большой натяжкой назвать мясом, да и слово «подавали» следовало бы взять в кавычки — бараньи кости швырялись в лица присутствующих. Запах от немытых рук официанта примешивался к букету вин, которые он разливал. Но это, в конце концов, не имело большого значения. Газетчики тихо сидели среди общего гвалта и спокойно поглощали пищу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36