Качественный Wodolei
На ней розовый шерстяной свитер почти без рукавов, и плечи ее словно нагие бедра. Толстые пальцы старика сжимают прохладную кожу, большой палец тихонько поглаживает руку девушки.— Я хотел вас спросить, — говорит Питер, — в чем состоит гуманистическая ценность естественных наук?Пенни нервно хихикает, лицо ее стадо глупым. Зиммерман спрашивает:— Откуда ты взял эту фразу?Питер зашел слишком далеко. Он краснеет, чувствуя; что предал отца, но гордость не дает ему остановиться.— Из отзыва, который вы написали о моем отце.— Он показывает тебе мои отзывы? И ты думаешь, это правильно?— Не знаю. Но что касается его, касается и меня.— Боюсь, что он возлагает на твои плечи непосильное бремя. Питер, я глубоко ценю твоего отца. Но ты, конечно, сам понимаешь — ты ведь умный мальчик, — что иногда он склонен к безответственности.Из всех возможных обвинений это кажется Питеру самым несправедливым. Его отец, бледный, пошатывающийся, сходящий по ступеням как слепой, несостоятельный должник в картонной коробке…— Тем большую ответственность, — продолжает Зиммерман мягко, — накладывает это на окружающих.— По-моему, он только и думает об ответственности, — говорит Питер, загипнотизированный медленными ласкающими движениями большого пальца Зиммермана по руке Пенни. Она покоряется ему; Питер вдруг словно прозрел. И этой шлюхе, этой кукле он готов был рассказать о своих драгоценных пятнах!Рот Зиммермана еще шире растягивается в улыбке.— Конечно, ты смотришь на него иначе, чем я. Я сам точно так же смотрел на своего отца.Они многое видят одинаково, эти двое; оба видят в других людях лишь почву для самоутверждения. Это сродство делает возможной борьбу между ними. Питер чувствует дружелюбие, переплетающееся с враждебностью, доверие, смешанное со страхом. Но директор просчитался, когда искал близости; отчужденность и молчание всегда берут верх. Питер смотрит ему в лицо и, едва удержавшись от непоправимой дерзости, отворачивается. Он чувствует, что шея у него краснеет сбоку, как у матери.— Он только и думает об ответственности, — говорит он об отце. — Как раз сейчас пришлось сделать рентген желудка, но он гораздо больше беспокоится о какой-то несчастной книжке билетов на баскетбол, которая куда-то запропастилась.Зиммерман быстро переспрашивает:— Билетов? — и Питер с удивлением чувствует, что, кажется, сквитался с ним. Директор поворачивает голову, и его морщины проступают яснее; это его старит. Питер торжествует при мысли, что у него, мстителя за отца, есть это превосходство над врагом: ему больше лет дано прожить. Сейчас, здесь, он ничтожен и бессилен, зато в перспективе будущего он могуч. Зиммерман что-то шепчет, кажется, он растерян. — Надо будет поговорить с ним, — бормочет он как бы про себя.Да, Питер зашел слишком далеко. От страха, что он совершил непоправимое предательство, у него ноет в животе, как в детстве, когда он, опаздывая, бежал вдоль трамвайных путей в начальную школу.— Может быть, не надо? — Его голос становится тонким, умоляющим, совсем детским. — Понимаете, я не хочу, чтоб у него были из-за меня неприятности.Теперь уже перевес на другой стороне. Зиммерман отпускает руку Пенни и, сложив пальцы для щелчка, подносит их к лицу Питера. Это ужасный миг: Питер моргает, ошеломленный. У него перехватывает дыхание. Рука скользит мимо его лица и легонько щелкает по фотографии, висящей над плечом Питера на стене.— Это я, — говорит Зиммерман.На фотографии школьная спортивная команда 1919 года. На всех спортсменах старомодные черные фуфайки, а на капитане белые брюки и соломенная шляпа. Даже деревья на заднем плане — те самые, что растут у дороги в богадельню, только тогда они были пониже — кажутся старомодными, как искусственные цветы. Во многих местах фотография пожелтела. Морщинистый палец Зиммермана, твердый и блестящий, с отполированным ногтем, его теперешний палец, уперся в крошечное тогдашнее лицо. Питер и Пенни вынуждены взглянуть на фотографию. Любопытно, что Зиммермана сразу можно узнать, хотя в то время он был куда стройнее и с густой черной шевелюрой. Массивный нос неуклюже торчит над чуть искривленными губами, не совсем параллельными линии бровей, отчего на молодом лице застыло выражение тяжелой тупости, бесконечной настороженности и упорной жестокости, которая и теперь, в зрелом возрасте, помогает ему без труда укрощать даже самых отпетых и дерзких.— Да, это вы, — говорит Питер растерянно.— Мы никогда не проигрывали.Палец, такой близкий, вездесущий, опускается. Не сказав больше ни слова, Зиммерман поворачивается к ним огромной спиной и отходит. Ученики теснятся, давая ему дорогу.Вестибюль пустеет, начинается матч старшеклассников. От пальцев Зиммермана на обнаженной руке Пенни остались желтые следы. Она с гримаской отвращения трет руку.— Прямо хоть ванну принимай, — говорит она. И тут Питер понимает, что действительно любит ее. Они были одинаково беспомощны в руках Зиммермана. Он ведет ее по коридору, словно хочет вернуться в зал; но в конце коридора толкает двойную дверь и увлекает девушку наверх по темной лестнице. Это запрещено. По вечерам, когда бывают состязания, на дверь обычно вешают замок, но на этот раз сторожа забыли ее запереть. Питер опасливо озирается, но все, кто может их остановить, ушли в зал смотреть следующую игру.Вот они уже на первой площадке, снизу теперь их не видно. Лампочка над входом для девочек, за окном, забранным стальной решеткой, бросает вверх косые ромбы света, рассеивая темноту, так что можно видеть. Надо, чтобы Пенни могла видеть. Ее обнаженные руки кажутся серебряными, красные губы — черными. И его рубашка тоже кажется черной. Он расстегивает один рукав.— Это очень печальная тайна, — говорит он. — Но я люблю тебя, и ты должна знать все.— Подожди.— Что такое?Он прислушивается, думая, что она услышала чьи-то шаги.— Ты понимаешь, что говоришь? За что ты меня любишь?Тишину разрывает рев толпы — кажется, будто вокруг них бушует океан. Здесь, на площадке, неуютно и холодно. Питер вздрагивает и уже сам боится того, что затеял.— Я люблю тебя, — говорит он, — потому что… помнишь, я рассказывал тебе свой сон… так вот, когда ты превратилась в дерево, мне хотелось плакать и молиться.— Наверно, ты любишь меня только во сне.— Почему же?Он касается ее лица. Серебро. А губы и глаза черны, недвижны и кажутся жуткими, как прорези в маске.Она говорит нежно:— Ты, наверно, считаешь меня глупой?— Да, раньше я так думал. Но теперь нет.— Я некрасивая.— Теперь ты красивая.— Не целуй меня. Помаду размажешь.— Дай руку поцелую. — Он целует ей руку, а потом засовывает ее себе в расстегнутый рукав. — Чувствуешь, какая у меня странная рука?— Теплая.— Нет. Там есть шероховатости. Пощупай.— Да… есть немножко. Что это?— То самое.Питер закатывает рукав и показывает ей руку с внутренней стороны; пятна кажутся сиреневыми в холодном рассеянном свете. Их меньше, чем он сам ожидал.Пенни спрашивает:— Что это? Сыпь?— Эта штука называется псориаз, она у меня с рождения. Ненавижу эту гадость.— Питер!Он потупился и чуть не плачет, но ее рука поднимает его голову. Глаза у него сухие, и все же ему как будто на самом деле стало легче.— Это у меня на руках и на ногах, а хуже всего на груди. Хочешь покажу?— Мне все равно.— Я, наверно, теперь тебе противен. Отвратителен. Хуже, чем прикосновение Зиммермана.— Питер, ты просто хочешь, чтобы я тебе возражала. Покажи, что у тебя на груди.— Показать?— Да. Ну что же ты? Я хочу видеть.Он поднимает рубашку и фуфайку и стоит в полусвете полуобнаженный. Он чувствует себя как невольник перед бичеванием или как статуя умирающего раба, которую Микеланджело не до конца освободил от каменного покрова. Пенни наклоняется и смотрит. Ее пальцы касаются холодеющей кожи.— Как странно, — говорит она. — Будто гроздья.— Летом все проходит, — говорит он, опуская рубашку. — Когда вырасту, буду зимой всегда жить во Флориде и избавлюсь от этого.— Это и была твоя тайна?— Да. Прости меня.— Я ожидала чего-нибудь похуже.— Куда уж хуже. Когда светло, это просто уродство, а что поделаешь — остается разве только прощения просить.Она смеется, и в его ушах будто звенит серебряный колокольчик.— Вот глупый. Я знала, что у тебя какая-то кожная болезнь. Это и на лице заметно.— Господи, неужели? Очень заметно?— Нет. Совсем не видно.Он знает, что она лжет, но не хочет доискиваться правды. Вместо этого он спрашивает:— Значит, для тебя это не важно?— Конечно, нет. Ты же не виноват. Это — часть тебя.— Ты действительно так думаешь?— Если б ты знал, что такое любовь, ты бы и не спрашивал.— Какая ты хорошая!Принимая ее прощение, он становится на колени в углу лестничной площадки и прижимает лицо к ее платью у живота. Коленям становится больно, и он ниже опускает голову. А руки его сами скользят вверх по серебру, подтверждая то, что он почувствовал лицом сквозь материю, и это кажется ему чудовищным и восхитительным: там, где сходятся ее ноги, нет ничего. Ничего — только сквозь шелк чувствуется легкая, влажная округлость. Вот она, величайшая тайна мира, эта невинность, эта пустота, эта таинственная выпуклость, нежно упругая под своей шелковой оболочкой. Сквозь шерсть юбки он целует свои пальцы.— Не надо, — просит Пенни и робко тянет его за волосы. А он прячется от нее в ней самой, крепче вдавливая лицо в эту впадину; но даже теперь, когда лицо его прижимается к самому сокровенному, глухая, тревожная мысль о смерти отца закрадывается ему в голову. Так он предает Пенни. И когда она, с трудом удерживаясь на ногах, снова повторяет: «Пожалуйста, не надо», он уступает, оправдываясь перед собой тем, что в ее голосе слышится искренний страх. Вставая, он смотрит не на нее, а мимо, в окно, и видит новое чудо:— Снег идет.
В уборной Колдуэлл с удивлением читает слово «жена», нацарапанное на стене большими квадратными буквами. Присмотревшись пристальней, он обнаруживает, что буквы переправлены: там, где было «о», теперь «е», там, где «п», теперь «н». «Ж» и «а» остались. Пытливый до последнего мгновения своей жизни, он воспринимает как некое открытие, что это слово всегда можно так переправить. Но кто сделал это? Психология мальчика (а это должен быть мальчик), который переправил слово, осквернил саму скверну, ему не понятна. И это угнетает его; выходя из уборной, он пытается проникнуть в голову мальчишки, представить себе его руку, и, когда он идет по коридору, ему кажется, будто то, что он не может представить себе эту мальчишескую руку, больше всего его тяготит. Мог ли это сделать его сын?Зиммерман, видимо, поджидал его. В коридоре почти пусто; Зиммерман бочком идет к нему от двери, ведущей на сцену.— Джордж.«Он знает».— Джордж, вы, кажется, беспокоитесь насчет этих билетов?— Я не беспокоюсь, мне все объяснили. Я записал их на счет благотворительности.— Мне казалось, я говорил вам об этом. Видимо, я ошибся.— Да нет же, я напрасно шум поднял. Помрачение рассудка, вот как это называется.— Кстати, у меня был прелюбопытный разговор с вашим сыном Питером.— А? Что же он вам сказал?— Сказал многое.«Мим Герцог, он знает, что я знаю, все пропало, история выплыла наружу, теперь уж не скроешь. Раз навсегда, назад хода нет, блаженство в неведении». Рослый учитель чувствует, что весь холодеет с ног до головы. Усталость, пустота и чувство тщетности всех усилий охватывает его как никогда. Его тело старается освободиться от этой хватки, ладони и лоб становятся липкими, но это даже не пот, а какая-то плотная пленка.— Он не хотел причинить мне неприятность. Бедный мальчик не знал, что делает, — говорит Колдуэлл директору.Боль, сама неустанная боль словно изнемогла в нем.Зиммерман, как через просвет в облаках, видит, что Колдуэлл боится истории с миссис Герцог, и ликует, чувствуя себя в безопасности, хозяином положения. Он легко, как бабочка над лужайкой, порхает над страхом, сковавшим это бугристое, осунувшееся лицо.— Меня поразило, — говорит он будто вскользь, — как Питер о вас заботится. Мне кажется, он считает, что работа в школе слишком подрывает ваше здоровье.«Вот и топор, спасибо богу хоть за эту милость, сейчас мучение кончится». У Колдуэлла мелькает мысль — будет ли приказ об увольнении на желтой бумажке, как в телефонной компании.— Значит, он так считает?— И может быть, мальчик прав. Он такой проницательный.— Это у него от матери. Лучше б он унаследовал мою слабую голову и ее красоту.— Джордж, я хочу поговорить с вами откровенно.— Говорите. Это ваша обязанность.Волна головокружения и мучительной тревоги захлестывает учителя; ему хочется взмахнуть руками, закружиться, упасть на пол и заснуть — что угодно, только не стоять здесь, не сносить, не терпеть все это от самодовольного негодяя, от которого ничего не скроешь.Зиммерман превзошел самого себя в профессиональной ловкости. Его благожелательность, тончайшие оттенки такта, сочувственная предупредительность неиссякаемы. От всей его фигуры так и веет заслуженным начальственным авторитетом.— Если когда-нибудь, — говорит он тихим и ровным голосом, — вы почувствуете, что не можете работать дальше, пожалуйста, придите ко мне и скажите прямо. Продолжать работать в таком случае — значило бы оказать плохую услугу и самому себе, и ученикам. Мне не трудно будет выхлопотать вам отпуск на год. Вы считаете это позором. Напрасно. Год почитать, подумать — что может быть естественней для учителя в самой середине трудового пути. Ведь вам всего пятьдесят лет. Школе это ущерба не нанесет; теперь, когда столько людей вернулось из армии, учителей достаточно, не то что во время войны.Пыль, рвань, плевки, бедность, всякая дрянь из сточных канав, весь хлам и хаос из-за пределов прочного, надежного мира ворвались сквозь дырочку от этого последнего маленького укола. Колдуэлл говорит:— Господи, да если я уйду из школы, мне одна дорога — на свалку. Больше я ни на что не гожусь. И никогда не годился. Я никогда не читал. Никогда не думал. Всегда боялся этого. Мой отец читал и думал, а на смертном одре потерял веру.Зиммерман снисходительно останавливает его движением руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
В уборной Колдуэлл с удивлением читает слово «жена», нацарапанное на стене большими квадратными буквами. Присмотревшись пристальней, он обнаруживает, что буквы переправлены: там, где было «о», теперь «е», там, где «п», теперь «н». «Ж» и «а» остались. Пытливый до последнего мгновения своей жизни, он воспринимает как некое открытие, что это слово всегда можно так переправить. Но кто сделал это? Психология мальчика (а это должен быть мальчик), который переправил слово, осквернил саму скверну, ему не понятна. И это угнетает его; выходя из уборной, он пытается проникнуть в голову мальчишки, представить себе его руку, и, когда он идет по коридору, ему кажется, будто то, что он не может представить себе эту мальчишескую руку, больше всего его тяготит. Мог ли это сделать его сын?Зиммерман, видимо, поджидал его. В коридоре почти пусто; Зиммерман бочком идет к нему от двери, ведущей на сцену.— Джордж.«Он знает».— Джордж, вы, кажется, беспокоитесь насчет этих билетов?— Я не беспокоюсь, мне все объяснили. Я записал их на счет благотворительности.— Мне казалось, я говорил вам об этом. Видимо, я ошибся.— Да нет же, я напрасно шум поднял. Помрачение рассудка, вот как это называется.— Кстати, у меня был прелюбопытный разговор с вашим сыном Питером.— А? Что же он вам сказал?— Сказал многое.«Мим Герцог, он знает, что я знаю, все пропало, история выплыла наружу, теперь уж не скроешь. Раз навсегда, назад хода нет, блаженство в неведении». Рослый учитель чувствует, что весь холодеет с ног до головы. Усталость, пустота и чувство тщетности всех усилий охватывает его как никогда. Его тело старается освободиться от этой хватки, ладони и лоб становятся липкими, но это даже не пот, а какая-то плотная пленка.— Он не хотел причинить мне неприятность. Бедный мальчик не знал, что делает, — говорит Колдуэлл директору.Боль, сама неустанная боль словно изнемогла в нем.Зиммерман, как через просвет в облаках, видит, что Колдуэлл боится истории с миссис Герцог, и ликует, чувствуя себя в безопасности, хозяином положения. Он легко, как бабочка над лужайкой, порхает над страхом, сковавшим это бугристое, осунувшееся лицо.— Меня поразило, — говорит он будто вскользь, — как Питер о вас заботится. Мне кажется, он считает, что работа в школе слишком подрывает ваше здоровье.«Вот и топор, спасибо богу хоть за эту милость, сейчас мучение кончится». У Колдуэлла мелькает мысль — будет ли приказ об увольнении на желтой бумажке, как в телефонной компании.— Значит, он так считает?— И может быть, мальчик прав. Он такой проницательный.— Это у него от матери. Лучше б он унаследовал мою слабую голову и ее красоту.— Джордж, я хочу поговорить с вами откровенно.— Говорите. Это ваша обязанность.Волна головокружения и мучительной тревоги захлестывает учителя; ему хочется взмахнуть руками, закружиться, упасть на пол и заснуть — что угодно, только не стоять здесь, не сносить, не терпеть все это от самодовольного негодяя, от которого ничего не скроешь.Зиммерман превзошел самого себя в профессиональной ловкости. Его благожелательность, тончайшие оттенки такта, сочувственная предупредительность неиссякаемы. От всей его фигуры так и веет заслуженным начальственным авторитетом.— Если когда-нибудь, — говорит он тихим и ровным голосом, — вы почувствуете, что не можете работать дальше, пожалуйста, придите ко мне и скажите прямо. Продолжать работать в таком случае — значило бы оказать плохую услугу и самому себе, и ученикам. Мне не трудно будет выхлопотать вам отпуск на год. Вы считаете это позором. Напрасно. Год почитать, подумать — что может быть естественней для учителя в самой середине трудового пути. Ведь вам всего пятьдесят лет. Школе это ущерба не нанесет; теперь, когда столько людей вернулось из армии, учителей достаточно, не то что во время войны.Пыль, рвань, плевки, бедность, всякая дрянь из сточных канав, весь хлам и хаос из-за пределов прочного, надежного мира ворвались сквозь дырочку от этого последнего маленького укола. Колдуэлл говорит:— Господи, да если я уйду из школы, мне одна дорога — на свалку. Больше я ни на что не гожусь. И никогда не годился. Я никогда не читал. Никогда не думал. Всегда боялся этого. Мой отец читал и думал, а на смертном одре потерял веру.Зиммерман снисходительно останавливает его движением руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35