душевая кабина больших размеров купить
Ну, то есть, когда мой упомянутый выше похуизм направлен на зрителей в зале.
Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из-под меня надо, и хотя я стараюсь их как-то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего-всего-всего — чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда — нет; иногда я в настроении, иногда — нет. В тот вечер все получилось, и даже вечно сердитый Копли остался доволен. Как бывает доволен бродячий пес, поймавший на свалке крысу. Видимо, он убедился, что всякое усилие все-таки окупается, что в этой жизни не все так плохо; просто, наверное, он об этом забыл.
На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.
9
Сегодня мы выезжаем.
Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я — ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что-то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, — но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо — очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно — эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
— Ну и чего ты ржешь?
Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», — и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
— Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, — говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
Она опять начинает хихикать.
Я сижу — хмурюсь.
— У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
— Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
— Ага, ага.
— Хорошо. И запомни: это дурной тон — слишком громко смеяться над собственной шуткой.
— Хорошо, хорошо.
Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней — черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
Крисса как-то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить — достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
— Хорошо уезжать, — говорю. — Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда-нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка — ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.
— Все-таки ты сумасшедший. Немножко.
— В смысле?
— Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только — выдумкой.
— Ой, батюшки! — Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. — И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня — наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами — хлоп-хлоп, — которого плющит от периодически всплывающих полу-чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. Хочется освободиться от себя и плениться ею.
* * *
Аэропорт кажется мне чужим и каким-то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
Время полета — мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько-то часов, пока можно будет выйти наружу — но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно — по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
У меня в ручной клади — пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
Мне ром с кока-колой, и колы можно побольше. Всю банку.
Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно — мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
Я пишу у себя в тетрадке: «Природа — терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа — терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или — себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними — одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда-нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я — это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы — тина и грязь. Но мы — грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».
Боюсь только, что все эти сбивчивые рассуждения мало подходят для книги. Метадон потихоньку вставляет, разливается мягким теплом по телу, успокаивает и ограждает меня от всего злобного и безобразного. Поддавшись внезапному порыву, я встаю с места, сажусь рядом с Криссой, обнимаю ее за шею и целую ей веки. Она краснеет. На самом деле.
— Что ты делаешь? — говорит.
— Прости, но я целую небо.
— За что простить?
— Нет, ты не понимаешь. Ты — небо.
— Я небо?
— Ага.
— Небо — это предел.
— Ты — предел.
— Вот и я о том же, — говорит она.
Ха. Я рассказываю ей о том, как общался с облаками, а потом меня начинает срубать в сон. Я откидываю назад спинку сидения, закрываю глаза и наслаждаюсь приятным чувством, которое можно определить, как «маленькая овечка заблудилась в лесу, но потом нашлась». Я кладу голову ей на плечо, и засыпаю, и сплю несколько тысяч миль.
10
В Лос-Анджелесе я уже бывал, два-три раза; но так, проездом, с народом из группы. Это не город. В Нью-Йорке ты как бы внутри, в Лос-Анджелесе — на поверхности, как маркер, пишущий на доске. Это не город, а плоскость — тонко раскатанный лист в мелких трещинках, слой пастели поверх сухого резистентного грунта. Повсюду — ложные сигналы веселья. Броские неоновые вывески и замысловатая архитектура — как улыбки, приклеенные на лицо, искаженное ужасом. И еще запах… сладкий, пугающий… как скрытый мотив орхидеи, притягательный и отвратительный одновременно, как запах своего собственного пердежа.
Но я рад, что я здесь. Я писатель, и я на работе. То есть, у меня есть причина здесь находиться, и при этом я — человек со стороны, и, стало быть, не сопричастен безобразному облику этого места. Да и работа приятственная, прямо скажем. Можно хоть целый день продрочить на диване, главное — хорошо это описать.
Берем такси и едем в мотель, «Закат у Бесси»: по широким пустынным бульварам в перекрестии электрических проводов, сквозь ряды высоких домов и периодических высыпаний в виде причудливых низких построек, совсем рядом с невидимым океаном, которому на нас наплевать.
Таксист сворачивает в квартал безымянных автостоянок и круглосуточных магазинов и высаживает нас у мотеля. «Закат» раскрашен той самой бледной розово-оранжевой калифорнийской краской, которая сразу наводит на мысли о раковинах мелких моллюсков, внутренностях млекопитающих и о том, что скрывается у прекрасного пола под купальниками-бикини.
Что очень логично подводит нас к Дженнифер, то есть, девушке за конторкой портье. Которая как будто сошла со страниц журнала крутого порно. Проникаюсь к ней с первой секунды и чувствую себя как дома. Весь ее характер — в роскошной груди и дерзком голосе. На самом деле, они похожи: высокие, вызывающие и скрипучие, как два огромных воздушных шара, трущихся друг о друга. Она — из тех женщин, которые кажутся одновременно наивными девочками и прожженными бестиями, которых ничто не смутит. Она вся — сексапильная девочка-переросток стандарта пятидесятых и полный набор калифорнийских клише.
* * *
В общем, мы с ней мгновенно находим общий язык, зато Крисса вовсю напрягается. Взгляд такой — снисходительный и холодный. Положение так и просится, чтобы на нем сыграть. Когда Дженнифер говорит, с явным, но дружелюбным ехидством, что заказанный для нас номер с двумя кроватями готов, я указываю подбородком на Криссу и объясняю:
— Она храпит.
Зря я это сказал. Очень зря.
Мы идем мимо бассейна в наш номер.
Крисса — в ярости. Когда она злится, ее французский акцент становится очень заметным:
— Тебе так понравилась эта девица?
— Да нет. Ты — лучше.
— Врешь… ты с ней заигрывал за мой счет.
— Я просто пошутил.
— Ничего себе шуточки! Ты меня оскорбил!
Я беспомощно улыбаюсь.
— Да почти все храпят. В этом нет ничего…
— Нет! Я не храплю! Ты нарочно меня унизил, чтобы к ней прикадриться!
— Ну, прости… правда… когда ты храпишь, для меня это — божественная симфония.
— Не смешно! Я не храплю! И дело даже не в этом! Ты что о себе возомнил?! Нет, это немыслимо. — Она открывает свой чемодан, снимает свитер, хватает какую-то шмотку, чтобы надеть вместо свитера, и идет к двери. Пылая праведным гневом.
— Прости меня, ну, пожалуйста, — я пытаюсь ее удержать. Но не тут-то было. Я по-прежнему улыбаюсь — улыбка как будто приклеилась, не отодрать, — но я, правда, немного смущен и чувствую себя полным ничтожеством. И тут мне в голову приходит вполне закономерный и здравый вопрос: — А ты куда, вообще, собралась?
— Пойду погуляю!
— В Лос-Анджелесе негде гулять.
— Тогда, может быть, прокачусь на такси. — Она хватает фотоаппарат и выходит. Я пытаюсь ее задержать, но она хлопает дверью у меня перед носом.
Я не бегу ее догонять, но эта ее зловещая последняя реплика никак не идет у меня из головы. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Сажусь на кровать и смотрю в пол.
Ну, не гожусь я на роль героя. Даже в собственной книге.
Эх, был бы косяк…
Встаю, подхожу к окну и раздвигаю задернутые занавески.
Открывшийся вид, мое одиночество и остаточное воздействие метадона — все это вкупе создает ощущение шаткого рассеянного равновесия.
Окно выходит на задний двор мотеля, огороженный забором. За забором — еще один двор и маленький оштукатуренный домик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
Сказать по правде, пресловутые зрители в зале приводят меня в замешательство. В том смысле, что я понятия не имею, зачем они здесь собираются, что им из-под меня надо, и хотя я стараюсь их как-то расшевелить, все указывает на то, что мои старания пропадают всуе. Они все в массе своей дебилы. Клинические идиоты. Но, с другой стороны, раз я играю для них, кто же тогда я сам? Либо такой же клинический идиот, либо пособник идиотизма, и тут есть два варианта: либо я честно пытаюсь достучаться до самого лучшего, что в них есть, что по определению дохлый номер, поскольку на это не хватит всей жизни, либо вообще отрешится от зрителя и работать только с музыкой, изливая на зал лишь презрение, и ярость, и потрясенное изумление перед безнадежной пустотой всего-всего-всего — чем я, собственно, и занимаюсь. Иногда это работает, иногда — нет; иногда я в настроении, иногда — нет. В тот вечер все получилось, и даже вечно сердитый Копли остался доволен. Как бывает доволен бродячий пес, поймавший на свалке крысу. Видимо, он убедился, что всякое усилие все-таки окупается, что в этой жизни не все так плохо; просто, наверное, он об этом забыл.
На этой приятной звенящей ноте мы с ним и прощаемся.
9
Сегодня мы выезжаем.
Крисса заезжает за мной на такси. Раннее утро. Самое начало лета, когда весенняя свежесть еще не задушена городским зноем. Потрясающий день, и сам я — ему подстать. Чисто вымытый, в новом прикиде, с дорожной сумкой, в которой уложены мои вещи, и готовый к приключениям. Когда я спускаюсь, Крисса стоит у машины на солнышке и курит сигарету. Видит меня и начинает хихикать. Я растерянно озираюсь, не врубаясь, чего здесь такого смешного, а она уже не хихикает, а хохочет. Я улыбаюсь и тоже пытаюсь смеяться, бормочу что-то насчет своей новой прически: зализанные назад волосы лежат глубокими бороздами, затвердевшими от избытка помады, — но ничего у меня не выходит. Она смеется надо мной. Я смотрю на свое отражение в окошке такси. Перекошенное лицо — очень бледное, и малость опухло: это и от моей наркодиеты, и от того, что пришлось рано встать. «Мокрый» причесон и вправду смотрится странновато, и особенно — эти лесбийские бачки, которые я зачесал на виски, щедро сдобрил помадой для волос и для верности прижал дужками дешевеньких темных очков. Я уже говорил, что я худой, как скелет, и вот на этом скелете висит синтетическая рубашка под пятидесятые годы, которую я раздобыл в магазинчике уцененной одежды. Рубашка вся белая, с беспорядочными вкраплениями розового и оранжевого. Под цвет нашего «Адвенчера». Я решил не изменять своим верным черным «Левисам»; только надел широкий коричневый ремень с большой медной пряжкой. Я смотрю на свои ноги. Яркие оранжевые носки и старые черные туфли с острыми носками, которые я приобрел на блошином рынке.
— Ну и чего ты ржешь?
Крисса машет руками и говорит: «Ничего, ничего», — и таксист открывает багажник, и мы кладем туда наши сумки.
— Это Америка, Крисса. Ты ничего не понимаешь, — говорю я, когда мы садимся на заднее сидение.
Она опять начинает хихикать.
Я сижу — хмурюсь.
— У тебя такой вид… импозантный! Одно удовольствие… я смеюсь от удовольствия… От восхищения!
Таксист заводит мотор и отъезжает от здания, в котором располагается моя безумная квартирка. Я оборачиваюсь к Криссе, хватаю ее за шею, со значением смотрю ей в глаза и шепчу:
— Это и должна быть комедия, ты разве не понимаешь?
— Ага, ага.
— Хорошо. И запомни: это дурной тон — слишком громко смеяться над собственной шуткой.
— Хорошо, хорошо.
Сама Крисса не стала ничего мудрить. На ней — черные слаксы с безупречно отутюженными стрелками, светлые кремовые носки и позолоченные туфли на низком каблуке. Широкая рубаха в яркую разноцветную полоску аккуратно заправлена в брюки. Крисса выглядит великолепно. Такой проказливый бесенок интернациональной любви.
Крисса как-то рассказывала, что однажды она занималась сексом с таксистом. И когда наш таксист открывал багажник, он улыбался ей этакой плотоядной улыбочкой, но я абсолютно уверен, что этого перца можно сразу же исключить — достаточно только взглянуть на белесую россыпь перхоти на засаленных плечах его дешевенького пиджачка. Он поднимает грязную плексигласовую перегородку, и его как бы вообще тут нет. Мы едем по Пятой авеню к тоннелю Мидтаун.
— Хорошо уезжать, — говорю. — Всегда любил уезжать. Чувствуешь себя таким значимым… и в то же время как бы и незнакомым. В смысле, когда ты откуда-нибудь уезжаешь, ты автоматически становишься легендой на том отрезке своего прошлого, который завершается с твоим отъездом, потому что тебя настоящего здесь уже больше не будет, и ты не сможешь ничего испортить; а там, куда ты приедешь, ты пока сам для себя загадка — ты можешь стать, кем захочешь. И это здорово.
— Все-таки ты сумасшедший. Немножко.
— В смысле?
— Ты так говоришь, будто не хочешь быть настоящим, а только — выдумкой.
— Ой, батюшки! — Над этим надо подумать. Думаю пару секунд. — И это, наверное, плохо, да? Ну и ладно. Что я найду себе в утешение, тем и утешусь.
Смотрю в окно. Мне уже хочется взять Криссу за руку, но сейчас это было бы неуместно. В тишине и безмолвии я потихонечку изменяю облик в трепетной дрожи, как будто в замедленной съемке, и восхитительно задыхаюсь в пустом и прохладном облаке острой тоски и пронзительного желания, которое окутывает меня — наедине с привлекательной женщиной в замкнутом тесном пространстве.
Наверное, Крисса права: в душе я так и остался тринадцатилетним подростком. Нарисованный человечек из комикса, с такими большими от вечного удивления глазами — хлоп-хлоп, — которого плющит от периодически всплывающих полу-чувств, и он кидается из крайности в крайность, и может быть, в следующем выпуске он появится весь из себя увлеченный китайской музыкой, ошарашенный и бестолковый.
Ощущение, что смотришь парад «Мейси»: вроде забавно, но вроде и скучно. Хочется освободиться от себя и плениться ею.
* * *
Аэропорт кажется мне чужим и каким-то недобрым. Все эти самодовольные люди меня раздражают. В общем, сажусь в самолет в состоянии тревожной ярости.
Время полета — мертвое время. Как будто заходишь в чулан и ждешь там сколько-то часов, пока можно будет выйти наружу — но уже в другом месте. Да, в чулане тебя накормят, но исключительно — по обязанности, как будто ты ходячее брюхо, которое надо набить.
У меня в ручной клади — пузырек метадона. Я вообще ничего не потреблял уже больше суток, и состояние у меня почти истерическое. Как только самолет набирает высоту, я потихонечку достаю бутылек из сумки, прячу в карман, иду в туалет и там отпиваю глоточек. Настроение сразу же улучшается.
Свободных мест в самолете полно, так что когда я возвращаюсь и достаю свою тетрадку, Крисса любезно пересаживается подальше, чтобы не мешать мне работать. Я вхожу в новый образ: теперь я журналист. Сижу с тетрадкой на коленях и жду прихода. Я с утра ничего не ел, поэтому вставить должно очень быстро.
Две матроны со зверскими лицами медленно тащатся по проходу со своей тележкой фальшивого гостеприимства. Я даже помню то время, когда эти стервы были душевными и радушными. Но сразу после того, как мне исполнилось шестнадцать, их радушие резко сменилось враждебностью. Они, наверное, почувствовали, что я устранился из жизни нормального общества. Так сказать, выпал за грань.
Мне ром с кока-колой, и колы можно побольше. Всю банку.
Здесь моя личная зона. Шириной всего в три сидения, ну так и что с того? Я Наблюдатель, и все, что я наблюдаю, оно — мое. Я улыбаюсь своим мыслям, жадно вбираю в себя все, до чего могу дотянуться взглядом, а потом смотрю в иллюминатор, и зона охвата распространяется на все небо.
Я пишу у себя в тетрадке: «Природа — терпимая». Спокойная, строгая и завершенная. Вот так и надо писать: строго, спокойно. Природа — терпимая. Можно ругать ее и материть; ее все равно ничто не задевает. Она невозмутима, она молчит, а тебе отвечает лишь эхо. Все, что ты делаешь, ты делаешь для себя. Или — себе. Я смотрю на эти облака, и они сводят меня с ума своим безразличием ко мне. Они меня не замечают. Меня для них просто нет. Но в глубине души я знаю, что мы с ними — одна семья, и когда будет нужно, они меня примут к себе, и это произойдет обязательно. Когда-нибудь. Мне нравится это ощущение пустоты. Ощущение, что я — это зеркало, отражающее облака. Я плыву вместе с ними по небу. Рассудок не вмешивается, молчит. Почему он обязательно должен вмешиваться?! Да, мы — тина и грязь. Но мы — грязь, которая разговаривает. Говорящая грязь. Вначале было Слово, и выхода нет. И пути назад тоже нет, потому что мы слишком далеко зашли, и все, что осталось, это язык (речь) и «смерть».
Боюсь только, что все эти сбивчивые рассуждения мало подходят для книги. Метадон потихоньку вставляет, разливается мягким теплом по телу, успокаивает и ограждает меня от всего злобного и безобразного. Поддавшись внезапному порыву, я встаю с места, сажусь рядом с Криссой, обнимаю ее за шею и целую ей веки. Она краснеет. На самом деле.
— Что ты делаешь? — говорит.
— Прости, но я целую небо.
— За что простить?
— Нет, ты не понимаешь. Ты — небо.
— Я небо?
— Ага.
— Небо — это предел.
— Ты — предел.
— Вот и я о том же, — говорит она.
Ха. Я рассказываю ей о том, как общался с облаками, а потом меня начинает срубать в сон. Я откидываю назад спинку сидения, закрываю глаза и наслаждаюсь приятным чувством, которое можно определить, как «маленькая овечка заблудилась в лесу, но потом нашлась». Я кладу голову ей на плечо, и засыпаю, и сплю несколько тысяч миль.
10
В Лос-Анджелесе я уже бывал, два-три раза; но так, проездом, с народом из группы. Это не город. В Нью-Йорке ты как бы внутри, в Лос-Анджелесе — на поверхности, как маркер, пишущий на доске. Это не город, а плоскость — тонко раскатанный лист в мелких трещинках, слой пастели поверх сухого резистентного грунта. Повсюду — ложные сигналы веселья. Броские неоновые вывески и замысловатая архитектура — как улыбки, приклеенные на лицо, искаженное ужасом. И еще запах… сладкий, пугающий… как скрытый мотив орхидеи, притягательный и отвратительный одновременно, как запах своего собственного пердежа.
Но я рад, что я здесь. Я писатель, и я на работе. То есть, у меня есть причина здесь находиться, и при этом я — человек со стороны, и, стало быть, не сопричастен безобразному облику этого места. Да и работа приятственная, прямо скажем. Можно хоть целый день продрочить на диване, главное — хорошо это описать.
Берем такси и едем в мотель, «Закат у Бесси»: по широким пустынным бульварам в перекрестии электрических проводов, сквозь ряды высоких домов и периодических высыпаний в виде причудливых низких построек, совсем рядом с невидимым океаном, которому на нас наплевать.
Таксист сворачивает в квартал безымянных автостоянок и круглосуточных магазинов и высаживает нас у мотеля. «Закат» раскрашен той самой бледной розово-оранжевой калифорнийской краской, которая сразу наводит на мысли о раковинах мелких моллюсков, внутренностях млекопитающих и о том, что скрывается у прекрасного пола под купальниками-бикини.
Что очень логично подводит нас к Дженнифер, то есть, девушке за конторкой портье. Которая как будто сошла со страниц журнала крутого порно. Проникаюсь к ней с первой секунды и чувствую себя как дома. Весь ее характер — в роскошной груди и дерзком голосе. На самом деле, они похожи: высокие, вызывающие и скрипучие, как два огромных воздушных шара, трущихся друг о друга. Она — из тех женщин, которые кажутся одновременно наивными девочками и прожженными бестиями, которых ничто не смутит. Она вся — сексапильная девочка-переросток стандарта пятидесятых и полный набор калифорнийских клише.
* * *
В общем, мы с ней мгновенно находим общий язык, зато Крисса вовсю напрягается. Взгляд такой — снисходительный и холодный. Положение так и просится, чтобы на нем сыграть. Когда Дженнифер говорит, с явным, но дружелюбным ехидством, что заказанный для нас номер с двумя кроватями готов, я указываю подбородком на Криссу и объясняю:
— Она храпит.
Зря я это сказал. Очень зря.
Мы идем мимо бассейна в наш номер.
Крисса — в ярости. Когда она злится, ее французский акцент становится очень заметным:
— Тебе так понравилась эта девица?
— Да нет. Ты — лучше.
— Врешь… ты с ней заигрывал за мой счет.
— Я просто пошутил.
— Ничего себе шуточки! Ты меня оскорбил!
Я беспомощно улыбаюсь.
— Да почти все храпят. В этом нет ничего…
— Нет! Я не храплю! Ты нарочно меня унизил, чтобы к ней прикадриться!
— Ну, прости… правда… когда ты храпишь, для меня это — божественная симфония.
— Не смешно! Я не храплю! И дело даже не в этом! Ты что о себе возомнил?! Нет, это немыслимо. — Она открывает свой чемодан, снимает свитер, хватает какую-то шмотку, чтобы надеть вместо свитера, и идет к двери. Пылая праведным гневом.
— Прости меня, ну, пожалуйста, — я пытаюсь ее удержать. Но не тут-то было. Я по-прежнему улыбаюсь — улыбка как будто приклеилась, не отодрать, — но я, правда, немного смущен и чувствую себя полным ничтожеством. И тут мне в голову приходит вполне закономерный и здравый вопрос: — А ты куда, вообще, собралась?
— Пойду погуляю!
— В Лос-Анджелесе негде гулять.
— Тогда, может быть, прокачусь на такси. — Она хватает фотоаппарат и выходит. Я пытаюсь ее задержать, но она хлопает дверью у меня перед носом.
Я не бегу ее догонять, но эта ее зловещая последняя реплика никак не идет у меня из головы. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись. Сажусь на кровать и смотрю в пол.
Ну, не гожусь я на роль героя. Даже в собственной книге.
Эх, был бы косяк…
Встаю, подхожу к окну и раздвигаю задернутые занавески.
Открывшийся вид, мое одиночество и остаточное воздействие метадона — все это вкупе создает ощущение шаткого рассеянного равновесия.
Окно выходит на задний двор мотеля, огороженный забором. За забором — еще один двор и маленький оштукатуренный домик.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26