https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/ploskie/
— Слушай… не надо. Она очень славная девочка.
— Ну да, очень славная девочка, а когда ты кончаешь, ты просто сдуваешь ее и убираешь в шкаф.
— Я ей сказал, что это убийство было не совсем «случайно».
— Что?! Ты ей сказал?! Ты, правда, сказал?! Да, с тебя станется. Но я же знаю, что ты ничего такого не говорил. Правда?..
— Неа.
— Ладно, ты будешь на репетиции или нет?
— Э… пусть решает судьба. Ты позвони Тому и Ларри, а я позвоню Марку, и если они еще не ушли, тогда мы ее отменяем. Следующая репетиция в четверг.
— Ладно.
Ребята еще не ушли, и все получилось, как я хотел.
5
Я не стал говорить ему о поездке, потому что он бы взбесился и стал бы кричать, что я пренебрегаю группой, бросаю их и все такое. Группа, надо сказать, какая-то убогонькая. Она мне давно уже неинтересна. Я — ее лидер, это моя команда, но я не считаю ее своим основным занятием. Я маскирую свое равнодушие непробиваемым пессимизмом и отвращением к жизни в целом — в этом мы с Копли вполне солидарны, но его не так-то легко провести. Еще немножко — и он меня точно раскусит. Но, как бы там ни было, ему придется мириться с моими решениями, потому что, если он не захочет мириться с моими решениями, это, как говорится, его проблемы.
Теперь у меня есть пара свободных часов до встречи с Криссой. И это хорошо. Я люблю быть один под джанком. Когда вмажешься, всегда есть, чем заняться. Джанк — как оргазм, растянутый во времени. Хочется просто отдаться на волю этих густых, мягких волн сверкающего наслаждения, которое исходит, как нежная ласка, откуда-то изнутри, и веки наливаются тяжестью, и иногда с губ срываются тихие стоны, эротические шумы в окружающей тишине. Все постороннее раздражает — все, что отвлекает; все, что требует внимания. Когда я под джанком, я даже на телефон почти не отвечаю.
А потом, разумеется, выясняется: то, что тебе нужно больше всего, для тебя это вредно. Я не соврал Джеку. То есть, конечно, соврал, но отчасти: я честно пытался преодолеть свою пагубную привычку. Бросал несколько раз за последний год. Но продержался максимум — три дня. Три дня — это уже достижение. Это надо отметить. А единственный способ отметить — это вмазаться и улететь.
По большей части, я лишь притворяюсь, что со мной ничего страшного не происходит, и что я сам выбираю такую жизнь. В конце концов, я всегда в том состоянии, когда еще две недели — и все будет отлично. А теперь, когда на горизонте маячит новый проект, я вот что думаю: надо достать метадон, сняться с герыча и заняться работой. И пусть работа меня исцелит.
* * *
Беру записную книжку, внезапно захваченный мыслью о воспоминаниях, что посетили меня на улице по дороге к «Грамерси-Парку».
Воспоминания лучше, чем жизнь. Поэтому я живу только воспоминаниями. Начинаю ценить то, что было, лишь по прошествии времени. Свои решения я принимаю, как правило, исходя из того, о чем мне потом будет приятно вспоминать. Это — лучшие мои творения: весь этот текучий и многомерный лабиринт переживаний минус страх и неуверенность, или со страхом и неуверенностью, но преобразованными во что-то другое. Потому что все уже кончилось. Я их придумал и пережил, и они заключают меня в себе. Как будто опыт и переживания — это темная мастерская хаоса, где штампуются эти крошечные бесконечные самоцветы. Каждый — поэт своих воспоминаний. Хорошо, когда что-то кончается, и остается лишь воспоминание. Но, как и самые лучшие стихотворения, они остаются всегда незаконченными, потому что со временем, в новом свете, они обретают другие значения. Может быть, все наши воспоминания заложены в нас изначально; они извергаются, и ветвятся, соединяются в фантастические узоры, — но если как следует постараться, то можно проследить за каждым отдельным воспоминанием вплоть до самого начала. Может быть, самые лучшие воспоминания всегда одинаковы: воспоминания о том, как ты родился на свет. Или о том, как ты умер, или я даже не знаю, о чем.
Воспоминания, что нахлынули на меня в тот вечер, родились из весны и погоды. Излились, как секреция этого запутанного клубка. Я вспоминал о том, как мне было девятнадцать, и я все еще чувствовал себя новорожденным в Нижнем Ист-Сайде, со своим другом Миком. Мы тогда были в Нью-Йорке совсем одни, иммигранты из захолустья, в полном смятении от собственной, пока неизвестной и нам самим гениальности. Вдохновенная, воспаленная энергия то захлестывала нас с головой, то вгоняла в тоску и апатию. Но к концу зимы все эти муки и корчи как-то сами собой утихли — как раз в тот день, когда ты в первый раз после долгой зимы распахиваешь все окна настежь и вдруг веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Нет, это было, скорее, предчувствие веры, что для тебя нет ничего не возможного. Ощущение, что тебе ничего не нужно. Потому что у тебя уже все есть. Вот оно — перед тобой. Подойди и возьми. Тебе даже делать ничего не надо. Все уже готово. Мечта сбылась. Сон стал явью.
Начало весны всегда возвращает меня в те годы — конкретно в то место, конкретно к тому человеку. Пронзительное ощущение, что я иду по второй авеню мимо церкви Святого Марка, где-нибудь в 1971-ом году, под голубым небом, в один из тех самых первых дней, когда уже можно выйти на улицу без зимнего пальто, может быть, я направляюсь в книжный на Сент-Марк— Плейс, и я улыбаюсь, и смотрю вверх, на небо, и махаю руками, и мне все равно, что подумают обо мне окружающие — я полностью раскрепощен. Однажды мы с Миком почти полдня опыляли счетчики парковки на Восьмой стрит. Мы выписывали между ними восьмерки, хлопали руками, согнутыми в локтях, жужжали и терлись щеками о каждый столб. Или шатались с ним целыми днями по пыльным букинистическим лавкам на Четвертой авеню — искали французских поэтов среди старых потрепанных книг. Или просто сидели в своей пустой белой комнате на Одиннадцатой стрит, где мы проводили почти все время: подкалывали друг друга, слушали музыку, читали, писали, иногда даже жгли ароматические палочки, и ветер слегка раздувал занавески. Мы тогда были захвачены тем безымянным раздражающим беспокойством, которое ощущалось почти как безумие, и подчас действительно выливалось в безумные поступки. Например, когда мы выкинули из окна пятого этажа старый испорченный холодильник, который хозяин квартиры не собирался чинить. Или те скандальные стихи, которые мы писали на пару.
В тот вечер, ранней весной в Нью-Йорке я вспоминал то безумное время, и испытывал жгучую благодарность, что у меня в жизни такое было. Было, но не прошло. И никогда не пройдет. Как и все остальное, что было, оно навсегда останется со мной. И не важно, что я над собой творю — скоро все это станет воспоминанием, а воспоминания лучше, чем жизнь.
* * *
Уже смеркается. Надо принять ванну и собираться к Криссе. Иду на кухню, включаю воду. Кх, кх, гррр: кран надсадно выкашливает порции ржавой воды, потом вода извергается мощной струей и постепенно становится прозрачной. Как в большинстве квартир в многоквартирных домах в Нижнем Ист-Сайде, ванна у меня стоит на кухне. Потому что, когда эти дома только строились, в них вообще не было ванн, только раковины, а потом, когда здесь начали устанавливать ванны и унитазы, для них нашлось место только в крошечных кухнях. В общем, раковина, унитаз и ванна сосредоточены у водопроводной трубы у стены прямо напротив входной двери. Большое окно над раковиной выходит в тот же колодец между домами, куда выходит и окно гостиной. Вот ведь гадство, опять нет горячей воды. Мудацкий домовладелец. Нагреть, что ли, воду в кастрюльке? Или забить? Я еще не такой грязный. Я расстегиваю пару пуговиц на рубашке, снимаю ее через голову, наклоняюсь над ванной, умываю лицо и шею чуть теплой водичкой, беру мочалку и протираю подмышки, потом снимаю штаны, полощу под струей свой член, мою задницу — на тот случай, если Криссу вдруг пробьет на сантименты или ей просто захочется хуя. На самом деле, мне как-то жалко смывать с себя последние напоминания о Мерри. Мне нравится запах, хотя я не люблю, когда на мне остаются липкие пятна. И теперь, когда я смываю под краном ее секреции — и особенно, если учесть, из каких именно соображений, — у меня возникает неприятное чувство, как будто я оскорбляю кого-то, кто только что умер. Или как будто я — проститутка. Интересно, а что она сейчас делает. В эти мгновения. Но мне не хочется думать над этим вопросом. Я — шлюха. Нет. Она — шлюха. Никто из нас: ни она, и ни я. Мы оба. Все без исключения. Так пойдет. Я снова чист и почти безгрешен.
Освежившись, возвращаюсь на свой диван. Спасибо, Господи, за маленькие радости, как любила говорить моя мама. На самом деле, на меня снизошло божье благословение. Теперь у меня есть все, что нужно, на недели вперед. Надо подумать, о чем говорить с Криссой.
Если честно, я до сих пор не верю своему счастью. Не верю, что все это — на самом деле. Когда я начинаю об этом задумываться — о моем неизменном везении, — я себя чувствую странно. Как будто я выиграл в лотерею. Смущенный, растерянный и слегка одурманенный. Так, лучше об этом не думать… Это пройдет. Пусть проходит. Мир — продукт наших умонастроений, но я не имею в виду экстремальный солипсизм. Объективная реальность все-таки существует. И окружающая среда. Реальность — это взаимодействие внешнего и внутреннего миров. Так, хватит грузиться. Расслабься.
На улице уже стемнело. Волшебство наощупь — холодное. Но в моих венах течет кровь рептилий; я — неподвижная ящерица, моя защитная окраска сливается с сумерками, я таращу глаза; температура тела и двигательная активность медленно подлаживаются под окружающую среду. Я — совершенно один в угасающем свете дня. Ради чего меня вдруг толкает сорваться с места? К чему я хочу прилепиться? Откуда вдруг это странное побуждение? С чего бы мне так напрягаться? Все равно все дороги ведут в эту комнату. Ну, я так думаю, в этой жизни можно только играть — причем, так, как будто игра что-то значит. И это неважно, что она ничего не значит. Hot-toe-mitty.
Может, пора уже перечитать что-нибудь из моих книжек про фашистские концлагеря или про войну во Вьетнаме. Я собрал целую библиотеку подобной литературы. Страдания и несправедливость. Самое верное средство от жалости к себе. В смысле, что все может быть еще хуже. Но мне сейчас не до чтения. Не могу сосредоточиться. Тем более, что все хорошо. А завтра я раздобуду метадон, и все будет, вообще, зашибись.
По крайней мере, я теперь не один.
Со мной будет Крисса.
6
Мы познакомились в 1975-ом, в ее первый приезд из Франции. Она тогда почти не говорила по-английски. Ей было семнадцать, мне — двадцать четыре.
В первый раз она приезжала в Нью-Йорк всего на три недели. За эти три недели я успел безумно в нее влюбиться, так что мне полностью сорвало крышу, и она, паразитка, проникла мне в душу — у меня до сих пор перехватывает дыхание, и все обрывается в животе, когда я вспоминаю об этом, — я себя чувствовал, как зараженный герой в фильме о космических паразитах-пришельцах, которые поселяются в телах людей. Вот и она поселилась во мне. Как будто мои сердце и легкие — это была просто мебель, которую она передвигала по собственной прихоти, а могла бы и выкинуть на фиг. Как будто она появилась у нас из другого измерения.
Она была хрупкой и миниатюрной; с вечно всклокоченными волосами. У нее были — и есть — высокие скулы и большой лягушачий рот. Глаза — как дренажные трубы, в которые утекает реальность, как в «Психопате», когда кровь Джанет Ли стекает воронкой в сток ванной и увлекает с собой все остальное. Нос у нее плоский, и все лицо плоское. Бедра почти отсутствуют, зато попка и грудь — то, что надо. Попка — вполне аппетитная, полненькая; грудь высокая, крепкая, с маленькими сосками, похожими на мазки бледной краской.
Она была что-то с чем-то: хищник и добыча в одном лице, как ходячий документальный фильм о животных, с тем аморальным пленительным обаянием, какое встречается только в дикой природе. Непостижимое и загадочное существо. Уже в семнадцать она была, может быть, самой сложной и изощренной натурой из всех моих тогдашних знакомых, и в то же время она была очень искренней, непосредственной и по-своему естественной. Во всяком случае, ее неестественность и жеманство проистекали из такой непробиваемой самоуверенности и такого упрямого нежелания подчиняться условностям, что это было неотразимо.
Она говорила, что влюбилась в меня чуть ли не с первого взгляда, но до дела дело не дошло. Она приехала в Нью-Йорк со своим бойфрендом, который был еще старше меня, и у меня тогда тоже была подруга. Я не знаю, что конкретно было у нее на уме, но боль от желания была почти что приятной. Дальше поцелуев у нас не зашло, но это были поцелуи, исполненные потайных обещаний, от которых мы оба ходили чумные все время, когда были вместе, и однажды мы провели ночь в одной постели. Полностью одетые. Просто держась за руки.
Я никогда не забуду запах ослепительно белой и свежей мужской рубашки, которая была на ней в ту ночь, и пьянящий аромат ее пота, слабый-слабый, почти незаметный, как потертый отравленный шелк, как железнодорожный тупик, как ребенок, тихонько поющий себе под нос. Она заснула; я не спал до утра. Это была самая напряженная, самая пылкая ночь любви в моей жизни.
* * *
Когда она уехала, я обезумел. Не находил себе места. В ночь после ее отъезда в Париж я лежал на кровати, сжимал свою руку и представлял, что это ее рука.
Мы не виделись больше двух лет. Но я думал о ней, и писал ей длинные письма, и иногда посылал вырезки из газет — про какой-нибудь очередной скандал с нашей группой. О нас говорили, мы были на слуху. Она посылала мне забавные и изысканные открытки, по две-три в каждом письме, кусочки ярких роскошных тканей, засохшие листья и всякие странные изображения из глянцевых модных журналов. Она не сидела на месте — она путешествовала. Всегда.
Когда ее вновь занесло в Нью-Йорке, я был уже не таким, как раньше — я стал более уверенным и, наверное, более утонченным, — а она проявляла ко мне больше внимания и явно хотела мне угодить. Равновесие сил изменилось:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26