Привезли из магазин Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Не станет же Моня сам себе подписывать смертный приговор? Значит, надо избавиться от этой коробки. И как можно скорее.
Опустившись на четвереньки, Моня по-собачьи стал рыть руками землю на дне воронки, и взлетавшие в небо ракеты озаряли его согнутую спину глубоко в яме на ничьей полосе между передовыми линиями советской и немецкой армий. Засыпав картонную коробку с консервами рыхлой землей и утрамбовав землю локтями, Моня с грустью посидел над ней, как над могилой, и, сказав со вздохом: «Бог дал. Бог взял», выполз наружу. И на сей раз в правильном направлении. Не замеченный наблюдателями, он прошмыгнул в родной окоп, добрался до землянки и с убитым видом предстал перед лицом своих товарищей. Вернее, товарища. Почтальон Валюнас не дождался гостинцев и, матерясь и сплевывая набегавшую слюну, ушел.
Фима Шляпентох, уже забравшийся на нары, долго смотрел на виноватое лицо Мони, на его пустые руки.
— Что? — жалко улыбнувшись, спросил Моня.
— Ты — свинья.
— Да, я — свинья, — поспешно согласился Моня, радуясь, что после этого уже ничего не нужно объяснять.
— Ты — последний человек.
— Я — последний человек.
— Тебе не место среди советских людей.
— Верно. Мне не место среди… А где мне место?
— Я бы тебе не доверил знамя полка.
— Ты хочешь стать знаменосцем?
— В полку найдут достойного человека. Не жмота. Не скупердяя, который лопнуть готов, но с товарищем не поделится. Говорить я с тобой больше не желаю и спать под одной крышей не хочу.
— Хорошо, — кротко согласился Моня. — Я могу взять шинель и переночевать снаружи… Там даже лучше: свежий воздух и соловьи…
Моня выбрался из землянки, постелил на ее бревенчатой крыше шинель и забылся беспокойным сном. Он уснул под яркими весенними звездами, под шипящими траекториями осветительных ракет, а проснулся от артиллерийского грохота и едва продрал глаза, как их тут же запорошило пылью от ближнего взрыва.
Немцы на рассвете начали артиллерийскую подготовку, за которой должна была последовать танковая атака.
— Знамя! Где знаменосец? — вопили в траншее посыльные штаба полка. — Приказ командира: знамя — назад!
Через несколько минут Моня Цацкес, голый по пояс, стоял под сотрясавшейся от взрывов кровлей землянки, и рядовой Фима Шляпентох пеленал его мускулистый торс алым бархатом полкового знамени. Золотые кисти на витых шнурах Моня сам затолкал в свои голифе и, поерзав бедрами, уложил удобнее между ног. Затем натянул сверху гимнастерку, шлепнул на голову пилотку.
Знаменосец и Шляпентох побежали по ходу сообщения в тыл, подальше от передней линии, чтобы даже в случае прорыва вражеских танков знамя не досталось противнику. Они улепетывали во весь дух, как и наставлял Моню подполковник Штанько, спасая честь полка и бритую голову его командира.
— Свинья, — хрипел, задыхаясь от бега, Шляпентох, — тебе эта посылка выйдет боком. Ты подавишься ею…
Снаряды рвались за их спиной, поднимая к бледному рассветному небу тучи земли. В ответ ударила русская артиллерия, застучали пулеметы. Где-то рядом по-щенячьи взвыл человеческий голос, открывая длинный список потерь.
Начинался веселенький день. Канун Первого мая — праздника международной солидарности трудящихся.
Труп знаменосца
— Товарищ подполковник, — держа трясущуюся руку у козырька фуражки, докладывал старший политрук Кац, — обыскали все тылы — знаменосец не обнаружен.
— Все! — горестно вздохнул подполковник Штанько, и его мужественное лицо побледнело, а в глазах навернулась скупая мужская слеза. — Выиграл бой, а голову потерял…
За бруствером траншеи дымили подбитые танки. Санитары уносили раненных.
— За потерю знамени полк расформируют, — шептал пересохшими губами командир полка. — Вас… евреев раскидают по разным частям, а меня, русского человека, поставят к стенке.
— Ух, этот Цацкес, — сочувственно вздохнул старший политрук Кац, — я никогда не питал к нему политического доверия… Даже труп не обнаружен.
— Ищите его труп! Не могло же его разорвать на куски! — с надеждой в голосе распорядился командир полка. — Знамя на его теле — голова на моих плечах!
Подполковник Штанько снял фуражку и носовым платком вытер вспотевшую голову. Вытер нежно, словно проделывал это в последний раз.
С обеих сторон лениво, напоминая лай уставших собак, постреливала артиллерия, и для опытного солдатского уха это было верным признаком, что бой, слава Богу, идет к концу.
Ну, что там, еще стреляют? — разморенным, сонным голосом спросил Моня.
Он лежал на широкой деревенской кровати, а сын Божий со старой иконы смущенно глядел на него. Ибо Моня лежал бесстыдно голым. Как мать родила. Слегка прикрыв срам уголком простыни.
Дородная баба, босая, полуодетая, с распущенной косой и болтающимися под рубашкой огромными грудями, выглянула в окошко и певуче подтвердила:
— Стреляют, милый, стреляют. А чего им не стрелять? Снаряды, чай, не свои, а казенные.
— Ну, тогда, баба, иди ко мне, — великодушно позвал Моня. — Еще разок успеем.
— И то дело, — охотно согласилась баба, снимая через голову юбку. — Это ведь как в народе сказано? Солдат спит — служба идет.
На большой русской печи, в чей побеленный известью кирпичный бок уперлась спинкой кровать, за ситцевой занавеской замерли с открытыми ртами дети, а сивый дед приложил ладошку к уху:
— Чего, чего солдатик сказал?
Пятилетняя девочка неохотно оторвалась от дыры в занавеске и шепотом пояснила деду:
— Иди, говорит, баба ко мне. Еще разок успеем.
Окуляры бинокля, многократно сократив расстояние, прощупывают окрестность: сельский плетень, на кольях которого сушатся глиняные горшки и кувшины, веревку с бельем… На белье движение бинокля замедляется. На веревке висят постиранные солдатские кальсоны и рубаха, безжизненно свесила вниз рукава гимнастерка защитного цвета, за нею брюки-галифе и… алое полотнище с золотой бахромой полощет на слабом ветру, приколотое к веревке деревянными бельевыми прищепками. С мокрого бархата стекает вода красного цвета. Как кровь.
— Знамя! — не своим голосом заорал подполковник Штанько, отрывая от глаз бинокль. Он стоял во весь рост в «виллисе». На дороге, позади — грузовики с солдатами.
Через поле к деревне мчится другой «виллис», качаясь и кренясь, как от морской качки. Держась за ветровое стекло, пытается устоять на ногах старший политрук Кац.
— Знамя! — вопит он. — Я первым обнаружил знамя!
Под колесами «виллиса» вспыхивает пламя. Гремит оглушительный взрыв. «Виллис» наехал на мину. Фуражка политрука отлетела далеко в поле.
К краю мокрого бархата приникли губы подполковника Штанько. Стоя на одном колене, как на торжественном параде, целует он знамя. Целует с большим чувством. Вдоль бельевой веревки, на которой подсыхает выстиранное бабьими руками обмундирование знаменосца Цацкеса, как почетный караул, застыли солдаты с автоматами на груди.
Подполковник, счастливый до одурения, облобызал еще и витые шнуры и золотые кисти знамени и, только напоровшись губами на тесемки Мониных кальсон, поднялся с колена во весь свой могучий рост.
— Рядовой Цацкес! Дай и тебя поцелую!
Моня стоял перед ним, голый, каким его вытащили из постели, и лишь бедра его были стыдливо прикрыты сельским, расшитым петухами, полотенцем, которое он придерживал обеими руками.
Командир полка на радостях не придал значения, что рядовой Цацкес одет не по форме, и, схватив его руками за уши, пригнул голову к себе и влепил поцелуй в губы, сначала несколько раз пристрелявшись, чтобы разминуться с его вислым большим носом.
— Да тебя, стервеца такого, к награде представить! Сохранил знамя! Наградить немедленно! Сейчас же! Не сходя с места! Я отдаю тебе свою медаль!
Он поспешно стал отвинчивать со своей груди медаль.
Старший политрук Кац, обожженный взрывом, чумазый, в изорванном обмундировании, приковылял, хромая, и вперил завистливый взгляд в медаль, отвинченную подполковником Штанько.
— Носи с честью!
Подполковник поднес медаль к волосатой груди Мони и тут сообразил, что привинчивать ее некуда. Разве лишь к волосам. Пыл его при этом быстро остыл, и он не без удовлетворения спрятал медаль в нагрудный карман своей гимнастерки. Вместо награды Моня довольствовался словесным поощрением.
— Благодарю за службу! — тепло сказал командир и пожал ему руку. При этом Моня был вынужден отпустить край полотенца, и оно плавно легло на землю, обнажив срам.
Комсорг полка Циля Пизмантер при виде открывшегося ей зрелища глубоко задышала и ладошкой скромно прикрыла глаза. Но пальцы не сомкнула, и в образовавшейся между ними щели пылали яростным любопытством ее карие глаза.
Туалетная бумага
На фронте, как и в жизни, ничто не стоит на месте. Фортуна улыбается то одной стороне, то другой. Противник иногда отступает тоже. И порой даже весьма поспешно. Бросая материальную часть и не успев вывести из строя то, что строжайше предписывалось уничтожить, дабы не попало в руки врагу.
В таких случаях другой стороне доставались трофеи. И среди них наиболее ценными, на солдатский вкус, считались невиданные доселе аккордеоны, а также специальный порошок, если посыпаться каким, на неделю вперед гарантирован от блох и вшей. Ну, и конечно же, спирт. Даже древесный. Употребление коего приводило к слепоте. Временной. Но иногда и вечной.
Порой в захваченных блиндажах, где еще дымился в чашках недопитый кофе, приводилось натыкаться на диковинные предметы, ставившие в тупик даже таких бывалых людей, как старшина Качура.
Осматривая офицерский блиндаж, старшина Качура обнаружил за кокетливой в горошек ширмой туалет. Белый фаянсовый унитаз и на нем подковой черное пластмассовое сиденье.
Такого баловства советская армия себе не позволяла и потому была выносливей, нежели ее изнеженный противник. В советской армии по большой нужде ходили «до ветру», куда-нибудь недалече от окопа или блиндажа, и большой удачей считалось забраться для этого дела в воронку от снаряда. Там, как говорится, полная лафа: тепло, светло и мухи не кусают. То есть почти нет риска схлопотать пулю или осколок в оголенный зад.
А нет воронки поблизости — садись на открытом месте, продуваемом всеми ветрами. И огнем противника тоже. В таком месте долго не засидишься. Но это на пользу делу: солдат быстрее возвращается на боевой пост.
Но не белый унитаз с черным сиденьем озадачил старшину. А прибитый на стене рулон розовой бумаги, намотанной на валик. Если потянуть рулон за конец, он разматывается бесконечной лентой. Бумага мягкая, ласкает грубую задницу.
Старшина заскреб в затылке.
— Эй, Цацкес! Ходи сюда!
Моня заглянул за ширму.
— Ты ж с Литвы. Так? А это — почти что Европа. Вот и растолкуй мне, что мы тут видим?
— Туалет, товарищ старшина. Уборная!
— Без тебя знаю. Грамотный. А вот на кой хрен они тут такую ценную бумагу хранят? А? С какой целью?
И хитро скосил глаз на Моню.
— Это, товарищ старшина, специальная бумага.
— Для какой надобности?
— Чтоб задницу вытирать.
Старшина сдержался и не рассмеялся такой шутке — он не позволял себе вольностей при подчиненных.
Насколько он знал, а уж он на своем веку всего повидал, задницу вытирают газетой, оторвав от нее кусок и крепко размяв его в ладони. А ежели нет под рукой газеты, то пользуются указательным пальцем, после чего палец вытирают об траву, если таковая произрастает на дистанции вытянутой руки, или же об стенку.
— Значит, задницу вытирают таким дефицитным материалом? — прищурился на Моню старшина.
— Так точно, — уверенно подтвердил рядовой Цацкес.
— Умный ты, я погляжу, — насмешливо покачал головой Качура. — А для чего, скажи на милость, тогда газета?
Моня задумался и уже не совсем уверенно ответил:
— Читать…
— Все ясно, — посуровел старшина и даже перестал разматывать рулон. Розовая бумажная лента, как змея, кольцами обвилась вокруг его хромовых сапог.
— Выходит, мы — дураки, газетой задницу подтираем, а они… культурные… на это дело такое добро переводят. Так вот, запомни! Мы хоть газетой подтираемся, а побеждаем в бою, а они со своей туалетной бумагой… бегут. Значит, кто прав? За кем, так сказать, историческая правда? То-то!
Моня молчал, сраженный убийственной логикой старшины. А Качура, ехидно посмеиваясь, оторвал от розовой ленты клочок, насыпал в него махорки, скрутил цыгарку и пустил Моне в лицо струю едкого дыма.
— Европа…
Субботняя молитва
Старший политрук Кац рьяно искоренял в полку любые проявления чуждых советскому человеку влияний. Особенно настойчиво боролся он с религиозным дурманом. В Литовской дивизии главной мишенью пропагандистов и агитаторов был, естественно, иудаизм и его тлетворное влияние на трудящиеся массы. Любую молитву Кац рассматривал как преступление, равное чтению вражеских листовок.
А когда евреев больше обычного тянет беседовать с Богом? В канун субботы, в пятницу вечером. Старший политрук отлично знал это, потому что происходил из религиозной семьи и вплоть до вступления в коммунистическую партию исправно посещал синагогу.
Именно поэтому в пятницу вечером во всех подразделениях проводились политбеседы, и агитаторы из штаба полка заводили нудный разговор о вреде религии — опиума для народа как раз тогда, когда на небе загоралась первая звезда и во всем мире евреи зажигали субботние свечи.
Бывшего шамеса Шлэйме Гаха сам Бог избавил от такого кощунства. Не сидеть на такой беседе он не имел права, но зато он не слышал богохульных слов, потому что был глух. Он закрывал глаза, и ему становилось совсем хорошо. Можно было молиться в уме. Но Боже упаси шевелить при этом губами. Да еще покачиваться всем телом. Политрук Кац поймал его однажды за этим занятием, и рядовой Гах схлопотал пять нарядов вне очереди.
После гибели раввина Береловича, за которым шамес ходил как тень, он потерял всякий интерес к жизни и молился при любом удобном случае, когда рядом не было посторонних. Шамеса потряс не столько сам факт смерти раввина, сколько то, как его похоронили. В Красной Армии был обычай:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я