https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/90x90cm/glubokie/
- договорил он и, не оборачиваясь, чуть шатаясь, пошел к двери.
- Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.
Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа.
Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.
- Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
V
И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
- У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
- Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес... довольно кисло
Глядит... луна,
На шею мне повисла
В саду о-на...
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя... Марго!
Задирал голову и разводил плавно руками.
- Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
- Сережа!.. А, Сережа... Ты здесь?
Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:
- Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит...
- Отстаньте вы! - зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.
- Нельзя ведь! - поднял хилые брови Василий Петрович. - Никаких конфет нельзя... под руку...
Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, - через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, - отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: "Выйти в запас и уехать... уехать в Индию..." Почему в Индию - не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.
Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает.
Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: "А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь..."
Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву "м" или "ж", внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке... Голос его слышал - яркий голос, когда он кричал: "На колени!" - и еще, - как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: "Ца-ра-пи-ну!.."
И было смешно это.
В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: "Бу-ум... бу-ум..."
"Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте тоже было бы безразлично или смешно..." Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом.
Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше - в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей.
Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого - волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны... Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев.
ОТ ТРЕХ БОРТОВ
I
Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек.
Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы.
Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: "Значит, ее не было... Все равно..." Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше.
Слизь, копоть, колодцы...
Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался.
То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною.
Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух.
Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым.
Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.
Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.
II
Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.
- Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли...
- Не знаю, - ответил Бабаев.
- Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог...
- Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске".
- Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.
- А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.
- Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает...
- Баба... на что тебе баба?
- А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:
- А где Нарцис?
- У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась...
- Со двора не нужно пускать, если сука.
- Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
- Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.
- Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.
- Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
- Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев.
- Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в ответе не будете - случаем спросят...
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
- Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
- Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30
- Держи его! Держи его! - кричал сзади его Селенгинский и топал по полу здоровой ногой.
Солдат какой-то, заспанный, белолицый, в одном белье, выглянул из двери и столкнулся с Бабаевым, когда он выходил на лестницу. "Это нелепо!.. Зачем он кричит?" - думал Бабаев дрожа.
Еще какой-то солдат, может быть, фельдшер, на бегу натягивая мундир, подымался по лестнице снизу: сверху из палаты Селенгинского был еще слышен какой-то крик. "Зачем это он?.." - думал Бабаев. Отворил нижнюю дверь, вышел в сад. Широко вдохнул свежего воздуха цельной грудью. Почувствовал боль в спине от удара костылем.
- Не то вышло... Зачем я ему сказал? - пробормотал он вслух. - Кажется, не хотел ничего говорить и сказал.
В аллее под ногами зыбилась вымощенная мелким кирпичом и выбитая солдатскими сапогами земля.
Бабьим летом пахло от деревьев. "Может быть, удар с ним теперь, истерический припадок?" - думал он, и почему-то ясно стало, что все равно сказал бы ему, хотел или не хотел сказать: слишком крупно было истомившее его любопытство сказать, посмотреть на него, вот такого... "Если бы и раньше знал, что так выйдет, все равно сказал бы!" - упрямо решил Бабаев.
Из калитки на площадь, мимо того же самого, теперь уже лихо козырявшего ему сторожа, Бабаев прошел уверенно и легко, потому что вынул из себя Селенгинского, как старую беспокойную занозу.
V
И опять он пришел в собрание, не ехал, а все время шел по звонким улицам.
В собрании было теснее, чем прежде, еще кто-то пришел, играли уже на трех столах, сильно пахло пролитым пивом, и от голосов, пива, дыма и зеленоватого сукна сюртуков жмурились висячие лампы.
Слышны были пьяные икающие слова, громоздкие и без смысла; тонко звякала посуда. За одним карточным столом, левым от входа, адъютант Бырдин громко кричал:
- У меня десятка треф - понимаешь?.. Десят-ка треф, а не дама... Откуда ты взял ддаму?.. Гос-спо-да-а!.. Откуда он взял дда-аму?
Голос был клейкий, вязкий, жалующийся, как у очень маленьких детей.
У капитана Убийбатька был мокрый мундир на спине и мокрый затылок должно быть, только что стоял под краном в умывальной и смывал хмель.
- Н-не так! - мычал он, держа за пуговицу подпоручика Палея. - Н-не так же... вот так! - И, притопывая ногою и чуть избоченясь, качался и пел, толстый, своим корявым плотным басом:
С небес... довольно кисло
Глядит... луна,
На шею мне повисла
В саду о-на...
Пауза.
Так: И вечно помнить буду
Тебя... Марго!
Задирал голову и разводил плавно руками.
- Та мовчи ты! Оот глотка! - кричал на него, обернувшись, Матебоженко.
Василий Петрович сидел за столом, ел что-то - беззубо жевал, медленно и кругло выпячивал нижнюю челюсть и беспомощно тыкал вилкой в тарелку. И когда у Бабаева позеленело в глазах от завертевшихся криков и он стоял в дверях, обменивая на них свой еще не утихший крик, доктор заметил его. Он сорвался с места, неуклюже толкаясь в стулья и гремя ими, сырой, пьяный, с крошками в бороде, в поперечных складках сюртука, согнутый, серый:
- Сережа!.. А, Сережа... Ты здесь?
Глаза маленькие, как две дождевые капли, светлые и мокрые и мелкие. Схватил за руку обеими руками, сжал ее крепко, как жмут сильно пьяные, просто повис на ней и заговорил таинственно и волнуясь:
- Этта свинья Бырдин, знаешь, опять говорит мне под руку; шоколаду, говорит...
- Отстаньте вы! - зло оттолкнул его Бабаев, сжав лицо в комок.
- Нельзя ведь! - поднял хилые брови Василий Петрович. - Никаких конфет нельзя... под руку...
Бабаев повернулся, быстро перешагнул через сваленную на пол пустую бутылку, пролез между спинами играющих в макао, заметил затылок Ялового, острый конец рыжего уса Ирликова, жирную шею Квецинского, пару мелких золотых на замеленном сукне, круглое, тут же разорвавшееся кольцо синего дыма над поднятыми губами прапорщика Андреади, - через отворенную дверь вышел в буфет и отсюда, где на стойке густо торчали знакомые так давно тарелки с бутербродами, тонкие рюмки, горлышки бутылок, и за стойкой, расставив в стороны глаза, торчал буфетный солдат, касимовский татарин Челебеев, - отсюда слушал, как кричали, ругались, кашляли, двигали стульями, звенели стаканами, пели в зале. Взял какой-то сухой кусок сыру, скучно жевал его и думал остро и беспокойно: "Выйти в запас и уехать... уехать в Индию..." Почему в Индию - не знал, представлял только, что это далеко, страшно далеко, жарко, какие-то пагоды, брамины, чалмы на головах, бенгальские тигры и вся Индия остро сбегается треугольником куда-то вниз в океан, как ее рисуют на картах. Главное, что это где-то далеко и другое.
Когда он шел сюда по улице, то откуда-то издали добросился до него выстрел, в темной ночи, в тихой, прижукшей ночи тоже какой-то задумчивый, как ночь, ищущий выстрел, неизвестно куда, неизвестно зачем. Часто бывали выстрелы по ночам. И, вспомнив этот выстрел теперь в буфете, где было прохладно и пусто, Бабаев вдруг подумал, что его, может быть, скоро убьют. Это было странно, но эта мысль как-то сразу впилась в него и осталась, как-то влилась в него, как глоток ледяной воды, и прошла сверху донизу через все тело, прямая и строгая. Почему-то показалось еще, что где-то перед аналоем стоит и читает высокая монахиня в черном, около нее ничего, она одна: стоит и читает.
Бабаев посмотрел в раскосые глаза низколобого скуластого Челебеева и подумал: "А он останется и будет стоять, как и теперь, хотя теперь есть Бабаев, а тогда его уже не будет, и в зале будут так же играть в карты, пить пиво и петь..."
Бабаев ощутил свое тело, все молодое, тугое, гибкое, посмотрел на ладонь руки, где какие-то красные жилки сплелись узором в букву "м" или "ж", внимательно посмотрел, точно не увидел бы уже никогда этого после, и перед тем страшным, что его охватило, вдруг смешным показался Селенгинский в лазарете. Он его видел теперь так же ясно, как живого недавно: белое лицо без морщин, глаза, дрожь в правой руке... Голос его слышал - яркий голос, когда он кричал: "На колени!" - и еще, - как будто вот здесь где-то за стойкой пытался встать, кривясь от боли, и хрипел раздельно: "Ца-ра-пи-ну!.."
И было смешно это.
В голове точно звонили в далекие похоронные колокола: "Бу-ум... бу-ум..."
"Если бы обвалился потолок там, в зале, и придавил бы всех на месте тоже было бы безразлично или смешно..." Не было ничего страшного, ничего важного рядом с таким огромным, как его смерть. Все проваливалось куда-то без следа, когда становилось рядом.
Жесткую пулю в себе почувствовал Бабаев, сначала в груди в верхушке правого легкого, потом выше - в черепе над ухом: тут она была ясно круглой, длинной и горячей. И это было так ново и странно, что, когда вошел в буфет выпить содовой воды выпуклогрудый, рано ожиревший поручик Квецинский и что-то сказал ему, Бабаев не слышал, не переспросил, только внимательно осмотрел его всего с головы до ног, как что-то новое, будто никогда раньше не видел людей.
Потом он прошел в зал, остановился в дверях и медленно оглядывал каждого - волосы, глаза, складки мундиров и сюртуков, руки, погоны... Смотрел и чуть улыбался углом рта. Думал о Селенгинском, о ночной улице, о глухом выстреле, о том, что его убьют, и когда убьют, то есть когда просто умрет поручик Бабаев, где-нибудь забеременевшая женщина (так много беременных женщин на земле) выполнит какое-то там свое предназначение, и родится и будет жить новый Бабаев.
ОТ ТРЕХ БОРТОВ
I
Поручик Бабаев в этот день только в два часа вернулся с дежурства, и когда уснул, то спал до сумерек.
Самое страшное в его жизни были минуты пробуждения, когда тело казалось чужим и тяжелым, а мысли тоже чужими, но какими-то сквозными, реющими, легкими, как верхушки леса весною. Эти мысли и были страшны. Они не двигались. Они стояли вверху и озаряли глубокие колодцы внизу под его телом. Тогда ему казалось, что его уже нет, а то, что было им, вот сейчас сорвется и ухнет в колодцы.
Но не так было страшно это, как то, что и кругом, на бортах колодцев, ничего не было: слизь, копоть, трещины. И он хотел вспомнить, что была еще какая-то жизнь, другая, с солнцем и песнями, и не мог вспомнить. Тогда он говорил самому себе: "Значит, ее не было... Все равно..." Но по телу разливалась горькая и теплая обида: чего-то не было, что должно было быть и уж никогда не будет больше.
Слизь, копоть, колодцы...
Тело падало; и от последних усилий удержаться на трещинах бортов он просыпался.
То же чувствовал он и теперь, в сумерки. Чуть ползал умирающий свет от окна к стене, около которой он лежал, и от стены к двери. Умирало над кроватью чуть виднее уже полотенце, и этажерка в углу высыхала, таяла, оседала, как снег весною.
Это был не кошмар, в этом участвовало сознание, но оно стояло поодаль и смеялось. Оно было заодно с безжалостным и топило память о солнце, цветах и улыбках. Это был не кошмар и потому, что все кругом было немое, холодное, как необходимость. Звуков не было, но шла дружная кружевная работа провалов, от которой захватывало дух.
Бабаеву казалось иногда, что он рождался уже тысячу раз и столько же раз умирал, и теперь, в эти сумерки, как-то остро почувствовалось, что надоело уже все умирать и рождаться, что жизнь идет по спирали и приходит уже в угол, к вершине конуса, где каждое новое рождение ничего не прибавляет к старым.
Так как стемнело, то Бабаев, сидя на кровати, нащупал около на стуле коробку спичек и, зажигая, думал, что вот он чиркнет спичкой по коробке, и будет светло, и он это знает; потом зажжет свечку, на которой черный фитиль обоймет овальный огонек, синий внизу, кверху желтый, - и это он тоже знает... Денщик Гудков принесет чищеные сапоги, потом воды умыться, потом самовар. Если будет говорить, то о своем селе, о земле, о пшенице. Потом будет проситься в отпуск.
Чем-то новым в последнее время была служба в полку: частые дежурства, ночные обходы города, командировки в села.
Это было тревожное и противное новое, но и оно умирало. Слишком много было ужаса кругом, и образовалась какая-то странная привычка к ужасному, точно выросли мозоли на том месте души, в которое падал ужас, и он заменил, наконец, жизнь без вреда для души. Смерть, далекая когда-то, теперь подошла совсем близко, и повсюду мелькали ее зеленые глаза, как листья. Вырос лес из смерти кругом, и сначала было страшно, теперь покойно ходить по этому лесу и ждать, когда упадет на тебя твой зеленый лист.
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.
II
Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.
- Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. - Правда ли, нет ли...
- Не знаю, - ответил Бабаев.
- Капитан Чумаков будто говорили... всех запасных под итог...
- Не знаю, - сказал Бабаев и подумал: "Теперь об отпуске".
- Как не увольнят в скорости - тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.
- А зачем тебе в отпуск? - спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.
- Да как же можно! - удивляется Гудков. - Там же у меня, первое дело, хозяйство... зима теперь - дров навозить... Баба опять... требовает...
- Баба... на что тебе баба?
- А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я - заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:
- А где Нарцис?
- У него нос больно способный, - зло отвечает Гудков, - у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал... Бегать начал: сука тут на улице завелась...
- Со двора не нужно пускать, если сука.
- Как же, теперь удержишь! - усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
- Дождь прошел? - спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.
- Дожж?.. Прошел... Дожж не дубина, всегда пройдет, - отвечает Гудков и снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.
- Ну, можешь идти теперь, - говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
- Ну, что же ты? - спрашивает Бабаев.
- Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой... Вы в ответе не будете - случаем спросят...
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
- Хорошо... Завтра можешь ехать, - медленно говорит он, - дней на пять... Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
- Покорнейше благодарим, ваше благородие! - вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30