https://wodolei.ru/brands/Belux/
Герцогиня со своей партией тоже пришла посмотреть.
Я протиснулся сквозь толпу и оказался перед человеком без кожи. Мне казалось, что меня закалило знакомство с анатомическими схемами «De humani corporis fabrica»; но те безмятежные, нарисованные покойники не имели ничего общего со скорченным кровавым сгустком, лежащим на березовых носилках. Где в этом липком кошмаре, в этой облепленной мухами каше пролегала граница между дермой и сухожилиями, между сухожилиями и мускулами, так изящно и четко размеченными на гравюрах? Ладно, допустим, что людям, выполнившим это анатомирование, недоставало умений Везалия и Йессениуса из Праги; но разве Природа, пусть даже обнаженная таким изуверским способом, не могла быть хоть чуточку чутче к эстетической стороне? Да, этого человека убили страшно. И ничто не могло облагородить работу этих кровавых портных: ни кожа, обмотанная вокруг шеи в виде живого воротника, ни отрубленные от туловища руки и ноги. Я зажал рот руками, но меня все-таки вырвало прямо на мостовую, при этом я запачкал туфли и безвозвратно угробил последнюю пару кружевных манжет. Вакенфельс, исповедник Элизабеты, встал на колени рядом с окровавленным телом и, пытаясь найти слова утешения, украдкой, чтобы никого не оскорбить, прикрыл нос рукой.
– Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?
Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.
– Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?
– Солдаты.
– Протестанты?
– Солдаты.
Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.
– Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?
– Наша политика?
Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.
– Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.
– Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?
Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.
– Benedicite, – сказал он.
Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.
Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.
В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.
Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.
– Что случилось?
Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.
Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.
– Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.
Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.
На ватных ногах я спустился на улицу Вергессенхайт; постоял в нерешительности на углу под окнами казначейства; потом предпринял отчаянный марш-бросок через двор.
Грохот навалился на меня, как жар из топки. Чтобы добраться до библиотеки, мне нужно было пересечь это красное море, обжигая нос вонью горелого пороха, горелого ужаса. Пробираясь сквозь дым и приглушенные проклятия, я видел красные от крови руки, сжимавшие рукоятки мечей и мушкеты, перевернутые вниз прикладами, чтобы служить костылями. Меня потрясла мощь этой людской массы, ее животный запах и тяжесть: когда-то, на поле неподалеку от Нюрнберга, я столкнулся с громадным стадом и содрогнулся от оглушающей музыки рева скота. Никто не насмехался надо мной, никто не издевался. Все уши, которые не были забиты грязью или оглушены стрельбой, прислушивались лишь к тяжким стонам и воплям, доносившимся с Вайдмайер-платц, где лежали раненые в ожидании пилы хирурга или отходной молитвы. Услышать спор на повышенных тонах было почти приятно – пока я не различил миланские ругательства. Я тут же рванулся в сторону, чтобы обойти этих людей.
– Иисус на палке! Провалиться мне на этом месте, если это не старина Зоппо!
Какой-то немолодой солдат указал на меня пальцем. Это был широкогрудый мужчина с рыжей с проседью бородой и рассеченным в бою носом. Я смотрел на доспехи, почти полностью покрытые запекшейся кровью, на слипшиеся редкие волосы на голове. Только глаза сверкали знакомым блеском сквозь тридцать лет дыма и пороха.
– Ты меня не узнаешь?
Если бы он не назвал меня Зоппо, я бы никогда не связал этого матерого солдата с юным учеником из миланской мастерской. Ему, конечно же, было легче узнать меня: за все эти годы мой рост и лицо не особенно изменились. У меня затряслись поджилки, и волосы на загривке встали дыбом. Вот так люди встречаются с призраками?
– Насчет Зоппо ты не прав, – ответил я и прошелся немного, чтобы показать, что моя походка за эти годы заметно улучшилась.
Наемник ухмыльнулся.
– Да, точно. Я всегда говорил, что ты ходишь, как гусак. – Другие солдаты, его товарищи, прекратили перебранку и наблюдали за нами. – Ты хоть помнишь, как меня зовут?
– Джованни.
– Именно. Сукин сын, Томмазо, неужели ты тут живешь?! В этой вонючей дыре?
Я не мог сообразить, что ответить, и поймал себя на том, что разглядываю его правую руку, на которой когда-то, давным-давно, Джан Бонконвенто сломал пальцы. Наемник – суровый отец для талантливой молодежи – заметил мой взгляд и вытянул свою медвежью лапу, чтобы я смог получше ее рассмотреть.
– Все на месте и все работают, – сказал он, сжимая кулак. – Хотя меч все равно держу в левой руке.
– Значит, мы теперь оба левши, – сказал я.
Джованни кивнул. Он услышал, как шепчутся его товарищи, и заметил наконец маринованного младенца в банке, которую я прижимал к груди. У него на лице явственно отразилось отвращение.
– Это не мое, – зачастил я. – Ну, то есть… ребенок не мой. И банка тоже…
Должно быть, даже для закаленных в бою миланцев это было тяжелое зрелище; несколько человек за спиной Джованни перекрестились. – Он умер мертвым, – продолжал я. – Я имею в виду, он родился таким. Мертвым то есть. Не в банке. – Я решил, что пора уходить. Я уверил Джованни, что вернусь и найду его и тогда объясню и про это (ребенок мягко стукнулся о стенку сосуда), и отвечу на все вопросы. Сам не знаю, с чего, но мне вдруг стало стыдно, и я поспешил в библиотеку, стараясь не прислушиваться к стонам раненых на Вайдмайер-платц.
Как я и предвидел, Якоб Шнойбер уже забыл о своей настоятельной просьбе вернуть экспонат.
– Поставь его вон туда, – сказал он, не отрываясь от книги.
– Куда туда?
– На стол.
– На какой стол?
Шнойбер как будто меня и не слышал. Ну ничего, я закаленный: меня такой малостью не проймешь. Я вышел из зловонной библиотеки и отправился на поиски друга детства.
Когда я нашел его, Джованни терзал зубами кусок салями. Он пошел следом за мной, по-прежнему невозмутимо работая челюстями, ко мне в комнату, где мне пришлось пождать, пока он осмотрится, прежде чем предложить ему сесть. Джованни рассматривал кресло, как глядят на собаку, пытаясь понять, кусается она или нет. Он все же решился: тяжело опустился в кресло и сразу же принялся ерзать, словно надеясь ощутить под седалищем знакомую жесткость валуна или древесного ствола. В обрамлении оконной рамы, окруженный математическими инструментами герцога, стоявшими на столе подобно металлическим птицам, Джованни категорически выбивался из обстановки – как огромная волосатая обезьяна в дамской опочивальне. Он пригладил редкие рыжие волосы, набрал в грудь воздуха и выпустил его протяжным печальным вздохом. Я предложил ему вина, и, когда увидел, с какой жадностью он осушил стакан, мне опять стало стыдно: я совершенно забыл, что у него был за денек. Он сражался, он проливал кровь… А вот что ваш рассказчик сделал в жизни такого же храброго? Да ничего. Я видел, как он поглядывает на мой придворный костюм (клетчатый камзол из тканого и уже потертого шелка, севший льняной воротник – остатки, что называется, былой роскоши) и на мои беспокойные пальцы в пятнах чернил.
– Это твои? – Он кивнул на кремовые кожаные перчатки, подаренные мне герцогом в лучшие времена. Они лежали «валетом» на столе у моего локтя.
– Да, – сказал я и убрал их с глаз долой.
– Сшиты на заказ?
– Подогнаны по руке. – Я подумал про окровавленные, заскорузлые пальцы Джованни. – Ты где будешь ночевать?
– На улице, со своими людьми.
– Можешь устроиться здесь. Кровати нет, но зато крыша над головой.
Джованни покачал головой. Он знал по опыту, что не стоит ложиться спать в первые часы после боя.
– Впечатления еще слишком свежие. Обычно я жду, пока меня не вырубит выпивка – или кто-нибудь из моих парней. – Он широко распахнул свою громадную пасть и хрипло захохотал, почти залаял, а потом харкнул на пол; я наблюдал за тем, как он растирает сапогом свой ржавый плевок, и внезапно мне захотелось, чтобы он ушел, убрался отсюда со всей своей грязью и вульгарным миланским наречием. В конце концов, мне надо работать.
– Ну, – сказал Джованни. – Давай, ты первый рассказывай.
Я рассказал ему (довольно медленно, поскольку полузабытый миланский с трудом слетал с языка), как долгие странствия привели меня в Фельсенгрюнде. Рассказал и о том, что недавно я впал в немилость. Я ничего от него не утаивал: какой смысл рисоваться перед этим человеком, перед старым усталым солдатом, стиравшим с ладоней кровь? Он внимательно слушал историю моей жизни, и когда я закончил, не было ни гогота, ни жалоб на собственные потерянные возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60
Я протиснулся сквозь толпу и оказался перед человеком без кожи. Мне казалось, что меня закалило знакомство с анатомическими схемами «De humani corporis fabrica»; но те безмятежные, нарисованные покойники не имели ничего общего со скорченным кровавым сгустком, лежащим на березовых носилках. Где в этом липком кошмаре, в этой облепленной мухами каше пролегала граница между дермой и сухожилиями, между сухожилиями и мускулами, так изящно и четко размеченными на гравюрах? Ладно, допустим, что людям, выполнившим это анатомирование, недоставало умений Везалия и Йессениуса из Праги; но разве Природа, пусть даже обнаженная таким изуверским способом, не могла быть хоть чуточку чутче к эстетической стороне? Да, этого человека убили страшно. И ничто не могло облагородить работу этих кровавых портных: ни кожа, обмотанная вокруг шеи в виде живого воротника, ни отрубленные от туловища руки и ноги. Я зажал рот руками, но меня все-таки вырвало прямо на мостовую, при этом я запачкал туфли и безвозвратно угробил последнюю пару кружевных манжет. Вакенфельс, исповедник Элизабеты, встал на колени рядом с окровавленным телом и, пытаясь найти слова утешения, украдкой, чтобы никого не оскорбить, прикрыл нос рукой.
– Кто это сделал? – допытывалась герцогиня. – Мангейм? Это были солдаты Мангейма?
Вдова покойного смотрела на нее совершенно остекленевшими глазами.
– Очень важно, чтобы вы меня поняли. Солдаты. Которые напали на вашу ферму. Которые убили вашего мужа. Это были бунтовщики?
– Солдаты.
– Протестанты?
– Солдаты.
Элизабета отошла, улыбаясь, словно добилась желаемого ответа.
– Скотина Мангейм. Теперь вы видите, ваша светлость, что наша политика была правильной?
– Наша политика?
Вакенфельс вложил в ладонь вдове серебряную монету.
– Мой супруг обещает вам, – сказал Элизабета. – Эти мерзавцы поплатятся за свои преступления. Смерть вашего мужа не останется неотомщенной.
– Кто будет работать в полях? – рыдал какой-то старик. – Кто вырастит наших детей и даст им кусок хлеба?
Иезуит-исповедник осенил мертвеца крестным знамением.
– Benedicite, – сказал он.
Крестьяне пытались утихомирить старика, называя его «отцом» и хватая за руки. Все они были настолько убиты горем, что лишь немногие поклонились герцогу и герцогине, когда те собрались уходить.
Следующие две недели, вплоть до решающей стычки, в городе и замке ходили самые противоречивые слухи. В Кранторе случилась резня: тринадцать человек были, как свиньи, заколоты прямо в поле, потом воскрешены конкурирующей историей и окончательно вычеркнуты из жизни возвратившимся в замок сборщиком налогов. В Шпитцендорфе, который Альбрехтов предок оборонял от швейцарцев, за отказ отдать корову были распяты крестьянин и его жена. То же самое, с незначительными вариациями, произошло в Винкельбахе (там камнем преткновения стала коза), в Киршхайме (три козы) и на южных склонах горы Мёссинген (дочь). Согласно этим апокрифическим версиям, крестьянин и его жена становились то козопасом и его сестрой, то семьей жестянщика, но в итоге история вернулась к своему первоначальному варианту. Остальные же случаи казались и вовсе неправдоподобными. На Верхнем плато над Аугспитцер-Вальд овцам скормили кишки пастуха; в Киршхайме деревенского священника избили до полусмерти гипсовой Девой Марией и вздернули на веревке, привязанной к флюгеру. Количество изнасилованных женщин не поддавалось подсчетам; некоторых убивали, и тела так и лежали с задранными юбками на фермах по всему Вайделанду. Только столица и несколько крупных имений на берегу Оберзее избежали этих несчастий, однако и в городе царило угрюмое, мрачное настроение – и по вполне понятным причинам. Бедствия войны, одолевавшие всю Европу, перекинулись на крутые склоны и плодородные долины Фельсенгрюнде. Иногда я поднимался на зубчатые стены крепости – сын моего друга Клауса прятал меня под своей шинелью – и пытался разглядеть ход битвы. Обычно ничего не было видно. Слышались только далекие сигналы горна или треск мушкетных выстрелов. Был конец лета. Солнце согревало поля зрелой пшеницы, соколы метались по небу, а на блестящих городских крышах весело чирикали воробьи. До чего же неуместным и диким казалось насилие в окружении, столь мирном и тихом. Природа отвечала на оскорбление по-своему, облагораживая все вокруг. Крестьянские дома горели, как праздничные свечи; белый дым струился между зелеными соснами, а ели на склонах Аугспитцер-Вальд указывали потерянным душам путь на небеса.
В конечном итоге, раз уж любая трагедия становится терпимой на достаточном расстоянии, я прекратил дежурить на крепостных стенах и вернулся к работе. Сидя в своей тесной комнатушке, окруженный предметами для зарисовки и рисунками углем, я рассматривал ребенка, закупоренного в банке. Он был голеньким, и только на бледной, полупрозрачной шее чернела тонкая нитка бус. В пухлых пальчиках правой руки он держал увядшую розу, которая при ближайшем рассмотрении оказалась глазным яблоком, извлеченным из мертвого тела матери. Это был мой последний портрет. Остальные предметы из Арканы удостоились лишь грубых набросков для маловероятных потомков. Однако ребенка, как и коротконогую карлицу, я посчитал необходимым зарисовать как можно подробнее. Задача всякого портретиста: растворить в картине несколько капель истинной сущности своего натурщика. Но куда делась душа этого плавающего в растворе ребенка? Хотя его глаза были открыты, я не мог в них заглянуть. Мне пришло в голову, что передо мной – аллегория, восхваление Смерти. Якоб Шнойбер не забегал вперед ухмыляющейся старухи с косой: он был одним из ее верных прислужников, втиравших соль в раны нашей смертности.
Радостные крики со стороны казарм вывели меня из задумчивости. Я подбежал к окну и высунулся наружу.
– Что случилось?
Солдаты на крепостной стене потрясали мушкетами и не слышали меня. Гремели фанфары, во дворе замка подняли знамена, а по ущелью улицы Вергессенхайт катились громоподобные раскаты. Забравшись на рабочий стол, я взирал на головы слуг, которые, побросав все дела, побежали встречать кавалеристов.
Йоргена Мангейма взяли живым. По завершении битвы, когда перерезали последнее горло и последний дымок вылетел из мушкетного дула, баварцы выудили его из протестантского болота и пронесли на руках всю дорогу до замка. Сейчас хирурги штопали его для эшафота – так овцу кормят свежей, сочной травой вместо жестких колючек, чтобы мясо было нежнее. Из коридора я видел солдат-победителей, заполонивших двор от часовни до банкетного зала. Лица у них были радостные, грязные и истощенные. Некоторые развели на брусчатке небольшие костры и принялись что-то жарить на них, словно свершая жертвоприношения свирепому богу войны. Другие жадно пили из ведер, вытащенных из колодца, или умывались в фонтане, отчего его струи стали винного цвета.
– Ад, – сказал я себе. – Преисподняя.
Якоб Шнойбер, должно быть, догадывался, как меня ужаснет перспектива столкнуться с этой солдатней. Иначе с чего бы он вдруг передал мне записку с настоятельной просьбой вернуть засоленного ребенка, причем – немедленно и лично, не доверяя столь ценный груз кому-то из мальчиков на побегушках? Пришлось подчиниться, другого выхода у меня не было; меня для того и оставили в замке, чтобы все надо мной издевались.
На ватных ногах я спустился на улицу Вергессенхайт; постоял в нерешительности на углу под окнами казначейства; потом предпринял отчаянный марш-бросок через двор.
Грохот навалился на меня, как жар из топки. Чтобы добраться до библиотеки, мне нужно было пересечь это красное море, обжигая нос вонью горелого пороха, горелого ужаса. Пробираясь сквозь дым и приглушенные проклятия, я видел красные от крови руки, сжимавшие рукоятки мечей и мушкеты, перевернутые вниз прикладами, чтобы служить костылями. Меня потрясла мощь этой людской массы, ее животный запах и тяжесть: когда-то, на поле неподалеку от Нюрнберга, я столкнулся с громадным стадом и содрогнулся от оглушающей музыки рева скота. Никто не насмехался надо мной, никто не издевался. Все уши, которые не были забиты грязью или оглушены стрельбой, прислушивались лишь к тяжким стонам и воплям, доносившимся с Вайдмайер-платц, где лежали раненые в ожидании пилы хирурга или отходной молитвы. Услышать спор на повышенных тонах было почти приятно – пока я не различил миланские ругательства. Я тут же рванулся в сторону, чтобы обойти этих людей.
– Иисус на палке! Провалиться мне на этом месте, если это не старина Зоппо!
Какой-то немолодой солдат указал на меня пальцем. Это был широкогрудый мужчина с рыжей с проседью бородой и рассеченным в бою носом. Я смотрел на доспехи, почти полностью покрытые запекшейся кровью, на слипшиеся редкие волосы на голове. Только глаза сверкали знакомым блеском сквозь тридцать лет дыма и пороха.
– Ты меня не узнаешь?
Если бы он не назвал меня Зоппо, я бы никогда не связал этого матерого солдата с юным учеником из миланской мастерской. Ему, конечно же, было легче узнать меня: за все эти годы мой рост и лицо не особенно изменились. У меня затряслись поджилки, и волосы на загривке встали дыбом. Вот так люди встречаются с призраками?
– Насчет Зоппо ты не прав, – ответил я и прошелся немного, чтобы показать, что моя походка за эти годы заметно улучшилась.
Наемник ухмыльнулся.
– Да, точно. Я всегда говорил, что ты ходишь, как гусак. – Другие солдаты, его товарищи, прекратили перебранку и наблюдали за нами. – Ты хоть помнишь, как меня зовут?
– Джованни.
– Именно. Сукин сын, Томмазо, неужели ты тут живешь?! В этой вонючей дыре?
Я не мог сообразить, что ответить, и поймал себя на том, что разглядываю его правую руку, на которой когда-то, давным-давно, Джан Бонконвенто сломал пальцы. Наемник – суровый отец для талантливой молодежи – заметил мой взгляд и вытянул свою медвежью лапу, чтобы я смог получше ее рассмотреть.
– Все на месте и все работают, – сказал он, сжимая кулак. – Хотя меч все равно держу в левой руке.
– Значит, мы теперь оба левши, – сказал я.
Джованни кивнул. Он услышал, как шепчутся его товарищи, и заметил наконец маринованного младенца в банке, которую я прижимал к груди. У него на лице явственно отразилось отвращение.
– Это не мое, – зачастил я. – Ну, то есть… ребенок не мой. И банка тоже…
Должно быть, даже для закаленных в бою миланцев это было тяжелое зрелище; несколько человек за спиной Джованни перекрестились. – Он умер мертвым, – продолжал я. – Я имею в виду, он родился таким. Мертвым то есть. Не в банке. – Я решил, что пора уходить. Я уверил Джованни, что вернусь и найду его и тогда объясню и про это (ребенок мягко стукнулся о стенку сосуда), и отвечу на все вопросы. Сам не знаю, с чего, но мне вдруг стало стыдно, и я поспешил в библиотеку, стараясь не прислушиваться к стонам раненых на Вайдмайер-платц.
Как я и предвидел, Якоб Шнойбер уже забыл о своей настоятельной просьбе вернуть экспонат.
– Поставь его вон туда, – сказал он, не отрываясь от книги.
– Куда туда?
– На стол.
– На какой стол?
Шнойбер как будто меня и не слышал. Ну ничего, я закаленный: меня такой малостью не проймешь. Я вышел из зловонной библиотеки и отправился на поиски друга детства.
Когда я нашел его, Джованни терзал зубами кусок салями. Он пошел следом за мной, по-прежнему невозмутимо работая челюстями, ко мне в комнату, где мне пришлось пождать, пока он осмотрится, прежде чем предложить ему сесть. Джованни рассматривал кресло, как глядят на собаку, пытаясь понять, кусается она или нет. Он все же решился: тяжело опустился в кресло и сразу же принялся ерзать, словно надеясь ощутить под седалищем знакомую жесткость валуна или древесного ствола. В обрамлении оконной рамы, окруженный математическими инструментами герцога, стоявшими на столе подобно металлическим птицам, Джованни категорически выбивался из обстановки – как огромная волосатая обезьяна в дамской опочивальне. Он пригладил редкие рыжие волосы, набрал в грудь воздуха и выпустил его протяжным печальным вздохом. Я предложил ему вина, и, когда увидел, с какой жадностью он осушил стакан, мне опять стало стыдно: я совершенно забыл, что у него был за денек. Он сражался, он проливал кровь… А вот что ваш рассказчик сделал в жизни такого же храброго? Да ничего. Я видел, как он поглядывает на мой придворный костюм (клетчатый камзол из тканого и уже потертого шелка, севший льняной воротник – остатки, что называется, былой роскоши) и на мои беспокойные пальцы в пятнах чернил.
– Это твои? – Он кивнул на кремовые кожаные перчатки, подаренные мне герцогом в лучшие времена. Они лежали «валетом» на столе у моего локтя.
– Да, – сказал я и убрал их с глаз долой.
– Сшиты на заказ?
– Подогнаны по руке. – Я подумал про окровавленные, заскорузлые пальцы Джованни. – Ты где будешь ночевать?
– На улице, со своими людьми.
– Можешь устроиться здесь. Кровати нет, но зато крыша над головой.
Джованни покачал головой. Он знал по опыту, что не стоит ложиться спать в первые часы после боя.
– Впечатления еще слишком свежие. Обычно я жду, пока меня не вырубит выпивка – или кто-нибудь из моих парней. – Он широко распахнул свою громадную пасть и хрипло захохотал, почти залаял, а потом харкнул на пол; я наблюдал за тем, как он растирает сапогом свой ржавый плевок, и внезапно мне захотелось, чтобы он ушел, убрался отсюда со всей своей грязью и вульгарным миланским наречием. В конце концов, мне надо работать.
– Ну, – сказал Джованни. – Давай, ты первый рассказывай.
Я рассказал ему (довольно медленно, поскольку полузабытый миланский с трудом слетал с языка), как долгие странствия привели меня в Фельсенгрюнде. Рассказал и о том, что недавно я впал в немилость. Я ничего от него не утаивал: какой смысл рисоваться перед этим человеком, перед старым усталым солдатом, стиравшим с ладоней кровь? Он внимательно слушал историю моей жизни, и когда я закончил, не было ни гогота, ни жалоб на собственные потерянные возможности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60