интернет магазин сантехники в Москве эконом класса
Табола ничего не знал; он наверняка ничего не узнает до конца жизни. Напротив, сахалинские годы будут представляться ему самыми светлыми; вспоминая о Марии, он будет вспоминать только два дня — первый и последний, встречу у валуна, ночь под тощей сахалинской лиственницей и деревянный белорусский городок Калинковичи, квартиру с общим длинным коридором, дождливое осеннее утро и её в то утро, сонно разметавшуюся на кровати, розовую, счастливую своим особым женским счастьем, — она спала так, будто самая безгрешная женщина на свете; в то дождливое утро Табола вышел на крыльцо, раскурил трубку, поднял воротник шинели и пошёл, не оглядываясь, по выщербленному кирпичному тротуару, ещё не зная точно куда, но зная твёрдо, что уже больше никогда не вернётся сюда, в квартиру с общим длинным коридором. Он смотрел вниз, под ноги, на жёлтые листья, прибитые дождём к тротуару; улица вела к площади, к серому зданию, где размещался штаб части и штаб гарнизона, где он должен был сегодня получить приказ о назначении его командиром гаубичной батареи, — Табола уже побывал на батарее, гаубицы старые, на деревянных колёсах, и хотя бывший комбат сказал, что они, эти «старушки», участвовали в штурме Перекопа, все же тоскливо было принимать такую технику; но сейчас, шагая к штабу, он был рад своему новому назначению, и даже деревянные колёса у старых гаубиц казались ему теперь в тысячу раз ближе и роднее, чем то, от чего он уходил — от неудавшегося семейного уюта, занавесок, ковриков, картин дешёвых маляров на стенах, так нравившихся ей и так ненавистных ему, и от неё самой, сонно разметавшейся на белых простынях. Перед уходом он на минуту остановился у её кровати; золотой крестик, соскользнувший с её плеча, лежал отдельно, на подушке, маленький, жёлтый, когда-то около четверти века болтавшийся на жирной надзирательской шее, — Мария не снимала его, и Табола, в первые годы их совместной жизни горячо уговаривавший её бросить эту ненужную божественную безделушку, наконец смирился, привык и последнее время даже перестал замечать его, но теперь, уходя, смотрел именно на этот крестик с выгравированным изображением распятого Христа; он вдруг понял, почему Мария не послушалась и не сняла крестик — она не отказалась от своей прежней жизни; Табола вспомнил всю её сахалинскую биографию, и то прошлое, та почти невероятная история с надзирателями и крестиком, которую он слышал тогда в самых разных вариантах, и эта, из-за которой уходил сейчас, — эта была ещё грязнее и невероятнее, чем сахалинская, — пробудили в нем ещё не испытанное чувство гадливости к женщине. Он стоял и смотрел на неё, сонно разметавшуюся на постели, спокойную, счастливую своим особым женским счастьем, на её детскую улыбку на лице, и эта улыбка вызывала ещё большую брезгливость; он не хотел будить и не разбудил женщину, ставшую ему теперь совершенно чужой; и дверь прикрыл за собой осторожно, без стука, потом надавил и услышал лёгкий щелчок английского замка; когда вышел на крыльцо, швырнул ключ в мусорницу. Он шагал через площадь; сквозь сетку дождя ясно проступало серое здание штаба.Все, что было после этого дня, было одиноким и бесцветным. Армейские казармы, стрельбы на полигонах по движущимся и недвижущимся целям; потом война, битва под Киевом, битва на Барвенковском, под Малыми Ровеньками; потом — серия зелёных ракет под Калачом и этот сегодняшний бой под Соломками, панически бегущий по огороду майор, трупы-калачики артиллеристов на площадке. «Воспитание!… Что может знать капитан о воспитании?!» Табола все ещё ходил по блиндажу из угла в угол и сосал нераскуренную трубку. Он мог бы сказать Пашенцеву, что он думает вообще о воспитании: нужно было не просто уговаривать майора, не гладить по головке, мол, будь, пожалуйста, смелым, решительным, честным, а бросить на кровать с набитыми вверх остриём гвоздями, на рахметовскую кровать, и посмотреть, есть ли у этого человека мужество; Табола мог бы ещё сказать, что зачем воспитывать то, что не поддаётся воспитанию: «Глуп тот, кто верит, что из дерьма можно сделать конфету». Но Табола ничего не сказал капитану. Он снова подумал о Марии: где она, что делает, как живёт? Она была по ту сторону фронта, за белгородскими высотами, в Калинковичах; в это третье лето войны она, повидавшая людское горе и сама испытавшая ужасы оккупации, насмотревшаяся на казни и аресты, — ночью колуном зарубила пристававшего к ней гитлеровца и ушла из города; она пробиралась сейчас сквозь Пинские болота к Брянским лесам, к партизанам.— Я согласен, выдвинем в берёзовый колок два орудия.— Хорошо бы и на левом фланге иметь подвижную группу автоматчиков. Третья рота настолько ослаблена…— Имейте.— Если бы она была у нас!— Хотите из артиллеристов?— Да.— Свободных нет. Впрочем, из взводов управления смогу выделить человек двадцать.— Это было бы отлично.Хотя Пашенцеву так и не удалось поговорить с артиллерийским подполковником о Барвенковском сражении, но зато удалось другое — выдвинуть орудия в берёзовый колок и усилить левый фланг группой автоматчиков; о» хорошо понимал, что со своим батальоном должен во что бы то ни стало удержать деревню, потому что от этого зависела, может быть, и судьба фронта, и его личная судьба; ведь в конце концов разве можно жить спокойно с позорным, главное — незаслуженно позорным пятном в биографии! Он уходил от подполковника и с радостным, и с тревожным чувством, будто в самом деле предвидел, что уже никогда больше не встретится с этим нужным ему человеком. «Юнкерсы» ещё бомбили, когда капитан вышел из сырого, оборудованного под блиндаж школьного подвала. Он не пошёл в третью роту, опасаясь, что немцы сразу же после воздушного налёта начнут новое наступление, и поспешил на командный) пункт. С Володиным он уже говорил позднее, по телефону, когда была налажена связь.Но немцы на этот раз не сразу начали наступление — около часа «юнкерсы» беспрерывно бомбили село, едва улетала одна партия, как в небе появлялась другая, и все повторялось сначала — вытягивание в цепочку для захода в пике, завывание сирен, оглушительный грохот рвущихся бомб и пыль, все заволакивающая, густая, удушливая; когда в разрывах поднятой пыли проглядывали клочки неба, было видно, как там, вверху, шёл воздушный бой, истребители гонялись за истребителями, и рёв их моторов, как стон, слоился над землёй. Ещё последние «юнкерсы» кружились над Соломками, когда начала бить немецкая артиллерия; казалось, и канонада была на этот раз сильнее и длилась дольше, и только после того как огонь был перенесён в глубину, на опушке леса, перед гречишным полем, снова появился чёрный танковый ромб. Он полз, расширяясь, шевеля боками, направляя острие опять в центр обороны третьей роты. Пашенцев опустил бинокль; он подумал о солдатах, на которых сегодня в четвёртый раз наваливалась эта огромная, громыхавшая гусеницами лавина; в эту секунду, пока протирал стекла, Пашенцев успел мысленно охватить всю свою жизнь — узловую Рузаевку, морг в станционном дощатом складе, крестьянскую избу в Малых Ровеньках и чердак, заваленный старой рухлядью, где он, раненный в ногу полковник, лежал на соломенной подстилке, накрытый старым лоскутным одеялом, и по утрам к нему приходила хозяйская дочь Шура, приносила хлеб и листья подорожника для ран, где он создал свою философию жизни: витки вниз с кровавыми зарубками, витки вверх с кровавыми зарубками; особенно ясно ом представил себе сейчас эти витки и с горечью и болью подумал: «Когда, чьим отцам суждено поставить точку на спиралях войны?»Когда чёрный танковый ромб уже подползал к гречишному полю, к Пашенцеву на командный пункт пришёл командир батареи гвардейских миномётов, «катюш», и сказал, что прислан командованием поддержать соломкинцев. Вместе с ним пришли два бойца и принесли рацию. Не дожидаясь приказа, они тут же принялись настраивать её и уже через минуту доложили своему старшему лейтенанту, что связь с огневой установлена.Больше чем чему-либо капитан Пашенцев был рад этой неожиданной помощи, но с тем же спокойствием, как все делал в этот день, сперва пожал руку командиру батареи «катюш», а теперь наблюдал, как тот торопливо набрасывал расчёты, подавал по рации команды. ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Из того, что пришлось пережить Володину под Соломками в этот первый день Курской битвы, сильнее всего запомнилось отступление; и не самый момент, когда рота, отбившая шесть танковых атак, покидала траншею, а длинная ночная дорога, батальон, вытянувшийся в полуверстовую колонну, и зарево горевших вокруг деревень. Он шёл в середине колонны, во главе своей роты — двадцати оставшихся в живых солдат; шелест подошв о дорожную гальку и стук перекидываемых с плеча на плечо автоматов напоминали шорох и стук засыпаемых могил; Володин никак не мог отделаться от этого впечатления; он снова и снова видел ту глубокую воронку, в которой ещё днём, возвращаясь из санитарной роты в траншею, прятался от надвигавшейся танковой лавины и в которой теперь, перед уходом из Соломок, похоронили семерых солдат и младшего сержанта Фролова. Особенно жаль было младшего сержанта. Он лежал на дне воронки, спокойный, серьёзный, сделавший своё дело воин, и это спокойствие, эта удовлетворённость на мёртвом лице поразили Володина. «Не все умирают одинаково, одни — тяжело, другие — легко; и живут не все одинаково, одни — тяжело, другие — легко». Засыпали воронку торопливо, комки земли падали на голенища сапог, неприятным могильным шорохом растекались по гимнастёркам убитых; дольше всех оставался незакопанным младший сержант Фролов, и Володину теперь казалось — теперь, когда картина похорон вставала в воображении, — будто тело Фролова все время выплывало на поверхность; только когда все пятеро, закапывавшие погибших товарищей, подошли к Володину и стали подгребать землю из-под его ног, над могилой быстро вырос невысокий серый холмик. С обочины принесли несколько камней и положили у изголовья. Ни креста, ни звёздочки, ни имён на фанерной дощечке, а только четыре серых дорожных камня… Погибли эти семеро и младший сержант уже после боя, когда рота, растянувшись вдоль обочины, проходила через развилку; над дорогой неожиданно появился немецкий истребитель и обстрелял колонну из пулемёта; он пролетел так низко, почти на стометровой высоте, что Володину показалось, будто он увидел лицо лётчика. Вспоминая сейчас о погибших, о воронке, над которой теперь высился серый могильный холм, Володин кропотливо восстанавливал в памяти все подробности этого неожиданного воздушного налёта: и лицо лётчика, и чёрные кресты в жёлто-белом обрамлении на крыльях «мессершмитта», и угловато-стремительную форму всего самолёта, и клокотавший огонёк у пулемётного ствола; самым странным было то, что никто не слышал шума мотора и не видел самолёта, — «мессершмитт» словно вдруг вырос над колонной, и солдаты, понуро шагавшие вдоль обочины, были застигнуты врасплох; они попадали уже тогда, когда струйка цокающих пуль ударила по дороге. «Подкрался, гад, подкараулил, убийца!» Володин кропотливо восстанавливал в памяти подробности налёта не потому, что вновь хотел увидеть эту страшную картину, — он просто не мог отделаться от мысли, что семеро солдат и младший сержант Фролов погибли совершенно нелепой, глупой смертью; он подумал, что на войне, пожалуй, большинство погибает нелепо и глупо. Вопросы, на которые он ещё вчера мог без труда ответить одной-двумя фразами, сейчас представлялись ему совершенно неразрешимыми. Он вспомнил слова санитара: «Бьют людей, как мух!» — и эти слова, хотя он и не хотел повторять их, хотя и протестовал против сути, которую они выражали, — он все же беспрерывно повторял их и даже старался произносить в такт устало-неритмичному шагу; он произносил их с иронией, с насмешкой, стараясь заглушить ими горечь пережитых минут, горечь отступления, произносил для того, чтобы затем навсегда вычеркнуть их из памяти, потому что твёрдо знал — нет, не бессмысленной была смерть тех, кто остался лежать под Соломками, кого баюкала теперь вечная тишина братских могил. Он ещё думал с горечью и раздражением о том, что на войне трудно проявить личность, что тот, кто сидит за чертёжным столом и изобретает новое оружие, — больше солдат, чем тот, кто стреляет из этого оружия, горбясь в тесном сыпучем окопе; сколько было у него, лейтенанта Володина, хороших порывов, и ничего не удалось осуществить. Батальон отступает; весь полк отступает; вся Шестая гвардейская армия откатывается на новый рубеж. Почему? Этот вопрос тоже вставал в мыслях Володина, и на него тоже не было ответа. Все, что он знал о сорок первом, о сорок втором, когда после сражения на Барвенковском плацдарме наши армии, потрёпанные и обессиленные, отходили к берегам Волги, все, что слышал о тех тяжёлых днях от Пашенцева, Царёва, Бубенцова: скопища у переправ, разбитые машины, повозки, лошадиные и людские трупы по обочинам дорог, — те кровавые картины отступления, казалось ему, вновь повторяются здесь, на Курской дуге; была битва под Москвой, было сражение у берегов Волги — и об этих победоносных боях знал и не раз слышал Володин, но сейчас он отходил, отступал, подавленный и удручённый, и потому, прежде всего, в памяти возникали те горькие картины первых месяцев войны; он смотрел на зарева горевших деревень, на залитые багрянцем пожара сгорбленные солдатские спины, прислушивался к грохоту канонады, гремевшей вокруг, именно вокруг, как замкнутое кольцо, и ещё не испытанное чувство большой утраты охватывало его; он думал, что теперь, пока выровняется фронт, пройдёт много недель, хотя точно знал, что батальон к рассвету должен выйти к хутору Журавлиный и занять оборону на высотках у леса; и ещё знал, что на опушке того леса тянутся готовые окопы и блиндажи, что там, в окопах, рота получит первое пополнение; он думал о переправах, о нелепой гибели от бомбёжек, хотя ему уже через семь дней предстояло увидеть иные переправы, иные скопища у берегов русских рек — скопища немецких машин, трупы немецких солдат, трупы, трупы, трупы, и он, лейтенант Володин, не будет считать это нелепостью, а, напротив, скажет, что это вполне закономерно, что так и должно было случиться, что это — справедливое возмездие, которое заслужили фашисты;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29