Ассортимент, аккуратно доставили
В полушариях стереотрубы то видны ноги майора, короткие, полные, то голова, плечи, руки, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком, — теперь в его руках нет ни носового платка, ни пистолета. За майором гонится танк. Табола вспомнил все, что можно вспомнить об этом человеке, и неприятное чувство досады и злобы, ненависть ко всему трусливому — «Века не стирают позора нации!» — накипевшая в нем за долгие месяцы войны, теперь прорвалась одной жёлчной фразой: «Болван! Кусок мяса!» Он сказал мысленно: в ту секунду, когда произносил эти слова, ещё не знал, спасёт или не спасёт майора, только чувствовал, что должен спасти, потому что этого требует человеческий долг. Жалко было даже преступника, которого подводят к стенке, а тут… За развалинами двухэтажной кирпичной школы стоит батарея. Крайнее слева орудие можно выдвинуть вперёд, на небольшую площадку, и тогда — прямой наводкой уничтожить этот гоняющийся за людьми по огороду вражеский танк. Табола чётко представлял себе, как это будет. Площадка ровная, словно терраса, словно маленький полигон; он был на ней и вчера, и позавчера, и теперь видел её в воображении — порыжевшую, выгоревшую траву, пыльную тропинку по диагонали, на которой до сих пор, наверное, сохранились следы его сапог; стрелять с площадки хорошо, но и орудие будет открыто со всех сторон, как мишень; ни деревца, ни кустика, ни окопа, ни воронки; впрочем, воронка, может быть, уже есть, и это только ещё больше осложнит дело. «Посылать людей на смерть? Усатого наводчика, которому за сорок и у которого семеро детей? Безусого заряжающего, которому тоже за сорок и который тоже не холостяк? Стоит ли жертвовать лучшим орудийным расчётом ради спасения этих бегущих по огороду трусов?…» Если бы можно было на войне выбирать, заглядывать в будущее — усатый наводчик поведёт комбайн, Грива сядет за дубовый стол и повесит на дверях табличку: «Приём по вторникам и четвергам…» Танк уже не стрелял, а просто гнался за майором, но Табола все ещё нe принимал никакого решения. Из-за развалин двухэтажной кирпичной школы вот-вот появится танковая лавина, и крайнее слева орудие, отлично замаскированное, спрятанное за бетонный фундамент, должно ударить во фланг вражеским танкам. Фланговый огонь — самый эффективный! Орудие будет бить почти в упор, и, пока немцы опомнятся и обнаружат его, не один и не два танка успеют поджечь артиллеристы. Правда, стрелять будет не только крайнее левое, кроме него, стоят в засаде ещё три орудия, но у этого — самые выгодные позиции. Табола так же отчётливо представлял себе и эту схватку — выстрел, стремительная, как черта, трасса, вспышка на броне и чёрный дым над башней; выстрел — трасса, выстрел — трасса… Схватка решит исход боя — или оборона устоит, или Соломки будут сданы немцам. Это только говорят, что полк воюет на своём участке, — каждый солдат держит фронт; он, Табола, сдаст Соломки, другой — другое село, третий — третье, и опять, как в сорок первом, как летом в сорок втором, — вереницы отступающих по дорогам, скопища у переправ… «Века не стирают позора нации!»Все эти мысли пронеслись в памяти за те короткие мгновения, пока Табола смотрел на бегущего майора; в стереотрубе, как на экране, мелькают ноги, руки, голова, багровая шея и белая сверкающая лысина, всегда потная, которую Грива тогда старательно промокал носовым платком…За бортом бушевали холодные волны Татарского пролива. Небольшой однотрубный пароход, который никак нельзя было назвать океанским, скрипел и вздрагивал от ударов; брызги залетали на палубу и ледяной эмалью застывали на поручнях. Впереди сквозь сизоватую мглу проступал серый отвесный берег Сахалина. Здесь, у устья Дуйки, он особенно неприветлив и мрачен — мрачные ущелья, уходящие в глубь острова, мрачные скалы, нависающие над водой; несколько деревянных домиков приютились на берегу — это порт Дуэ, бывший пост, бывшая столица сахалинской каторги. Десятки раз бросала якорь «Святая Мария» в этой угрюмой бухте, привозя в трюмах очередную партию каторжан; «Святая Мария» давно замазана чёрной краской, и на проступавшие ещё белые буквы наложены новые слова: «Красный трудовик»; но не изменился маршрут у этого парохода; в тех же трюмах, на нарах, не застланных даже соломенными матрасами, на голых досках, на которых спали арестанты, лежали теперь юноши и девушки, добровольцы, те самые, о которых потом сложат легенды, — комсомольцы тридцатых годов!… Пароход протяжно гудел, вызывал с пристани катер; с чёрного скалистого берега отвечало ещё более заунывное и тоскливое эхо. Все, кто стоял на палубе, молчали. Молчал и Табола. Ему было тогда двадцать лет, все ещё было впереди — и сахалинские лишения, и гром первых пятилеток, и военное училище, и война, отступление из-под Киева, Барвенковское сражение, и эта битва на Курской дуге; тогда — юноша из далёкой белорусской деревни с комсомольской путёвкой в кармане стоял на пороге своей судьбы, жизни, в которой все — открытие, все — познание, в которой нет ничего между, а все только на полюсах; тут, на Сахалине, в Дуэ, на этом мрачном берегу, на который он смотрел сейчас, подавленный и удручённый, предстояло ему впервые познать, что такое мужество. Память бережно хранит события тех лет; в памяти они даже ярче, потому что из отдаления годов все прошлое окрашивается в романтические тона. Ночь в бывшем арестантском бараке, груда кандальных цепей у входа, полосатые столбы и полосатая будка на плацу, эти безмолвные государственные стражи, всегда напоминающие о том, что есть на земле власть и насилие; потом — дуйские рудники, где добывался каменный уголь, как раз те рудники, которые и предстояло восстанавливать приехавшим комсомольцам; потом — узкая дорога мимо Воеводской тюрьмы в Воеводскую расщелину, к лесоразработкам; потом — два года на разработках: взмахи топора, хруст падающих веток, костры у шалашей и рассказы, таинственные, ставшие уже преданиями о беглых каторжанах, о манящей амурской стороне, о мысе Погиби, на котором погибал каждый третий, кто пускался в ночь на гиляцкой лодке на амурскую сторону; и то, уже ставшее легендой, что пережил сам он, юноша Табола, то самое, что нынче выражают тремя словами: «На одном энтузиазме!»Седой генерал Табола, генерал, изучающий историю, по поводу этих слов запишет в своём дневнике: «Неблагодарное поколение, которое может осуждать энтузиазм!» Кто знает, кому какие строки придётся записывать под старость? Ещё и в помине не было седого генерала, не было ни сорок первого, ни Барвенковского сражения, ни этой битвы на Курской дуге, под Соломками, — шёл двадцать седьмой, преддверие первой пятилетки, была землянка со слюдяными окнами, была ночь, вьюжная, сахалинская, и ещё были большие думы о встающей из развалин большой стране.Память бережно хранит события тех лет.Солнце опускалось за Татарский пролив, на амурскую сторону; каждый раз, когда оно скрывалось за таёжными дебрями, лесорубы заканчивали работу, затыкали топоры за пояс и шли в лагерь, к землянкам. В этот день Табола задержался на просеке. Он услышал негромкие голоса в чаще. Разговаривали двое.— Руби! — Не могу.— Дурак. Лучше оставить здесь два пальца, чем комсомольский билет…Табола раздвинул кусты: ребята оказались знакомые, из соседней землянки.— Клади, отрублю! — предложил Табола. — Не выдашь? — Нет.«Грядёт мировая революция! Рука, которая не хочет работать, пусть и не загребает чужие плоды!» Табола вскинул топор и отсек кисть. В ту минуту он считал себя правым — так поступил бы каждый честный человек на его месте! Но вечером, когда пострадавшего перевязали и отправили в Дуэ, когда облетевшая лагерь весть о несчастном случае уже ни для кого не была новостью, разговоры притихли, в землянках погасли огни, когда все легли спать и Табола тоже разделся, лёг и укутался с головой одеялом, он снова вспомнил все, что произошло на просеке, и подумал, что, может быть, поступил жестоко, отрубив парню руку. Сквозь слюдяное окно падал на нары слабый лунный свет; в железной печке трещали смолистые поленья; Табола ворочался с боку на бок и не мог сомкнуть глаз. Он видел перед собой бледное лицо парня, кисть, упавшую в снег, алое пятно на свежем сосновом срезе; картины, встававшие в воображении, были чётче и страшнее и вызывали жалость; он вспомнил, что решение отрубить парню руку пришло к нему не в тот момент, когда он раздвигал кусты, а позже, когда топор уже висел над головой и остановить удар было невозможно; он так и не заснул до утра, мучимый сомнениями. Сомнения преследовали его и на другой день, и на третий, и спустя месяц и два; Табола осуждал себя, совсем не подозревая, что уже через год изменит своё мнение, а под старость будет считать, что именно тогда, на просеке, он совершил самый мужественный поступок в своей жизни. Через год его назначили бригадиром. Как раз в это время в лагере лесорубов произошло событие, о котором даже видавшие виды сахалинские поселенцы говорили, покачивая головами: комсомольцы, посланные на розыски беглеца, замёрзли в тайге, а тот беглец вовсе не убегал из лагеря, а забрался в старую заброшенную землянку и переждал там пургу… Случилось это так: вечером на нарах обнаружили брошенный комсомольский билет и записку: «Живите сами для будущего, а я хочу жить сейчас!» Внизу стояла разборчивая подпись: «Николай Вовк». Хорошо запомнилась эта фамилия. К Таболе в землянку принесли комсомольский билет и записку. Собрался совет: что делать? Вечерело, начиналась метель, и парень, ушедший из лагеря, мог заблудиться в тайге и погибнуть. Одни предлагали немедленно выйти на поиски и вернуть беглеца, потому что «людей надо воспитывать»; другие, напротив, говорили, что пусть лучше погибнет один дезертир, чем, к примеру, пятеро смелых и сильных, для которых начавшаяся пурга тоже небезопасна; особенно настаивал на этом старый поселенец из каторжных Карл Карлов: «По тайге ещё можно пройти, тут дорога между сосен, а как в степь выйдешь, так и пропал, завьюжит». Табола колебался; после того случая на просеке он боялся, что может опять принять неправильное решение; он осудил тогда жестокость; к тому же хотелось хоть как-то загладить свою вину, оправдаться за тот поступок и вообще быть добрее к людям? Позднее он задаст себе вопрос: к кому добрее, к нерадивым или к достойным? Позднее он с горечью будет говорить:«Трусость всегда окупается чьим-либо несчастьем или чьей-либо смертью».— Надо искать!Отобралось десять сильных, разбились на две группы; одна — четверо — направилась к баракам, к бывшей Воеводской тюрьме, верхней дорогой, другая — шестеро — нижней. Четверых возглавлял Табола. Двигались медленно, с фонарями, цепочкой; когда вышли из тайги, метель только-только набирала силу, разыгрывалась; до бараков добрались к полуночи и никого по дороге не встретили. «Очевидно, он пошёл нижней, и та группа наверняка найдёт его». Но та группа тоже не встретила беглеца; она даже и не дошла до бараков. Через три дня, когда стихла метель и Табола вернулся в лагерь, он был потрясён неожиданно увиденным зрелищем: впереди землянок, на снегу, на разостланных полосатых матрасах, лежали окоченевшие трупы; замёрзли все шестеро; как сидели они в последнюю минуту жизни, уткнувшись подбородками в колени, так и сковал их мороз; трупы-калачики на полосатых матрасах — один, два, три, четыре, пять, шесть… Тут же, в толпе, стоял Николай Вовк, один среди всех в шапке, потому что не мог снять её — были связаны руки; у ног валялся набитый продуктами рюкзак и свёрнутое трубкой и перетянутое ремнём одеяло; его заметили, когда он выходил из своего укрытия — старой, заброшенной землянки, поймали и привели сюда; он был бледен, и бледность его отливала мертвецкой синевой, как у того, на просеке, которому Табола отсек топором кисть…Что жестоко и что гуманно? И к кому надо быть добрее?. — Кто приказал?! — Кто приказал?!Но ни артиллеристы, торопливо выкатывавшие на площадку орудие, ни командир третьей батареи, молодой старший лейтенант, с биноклем в руках стоявший у бруствера на своём наблюдательном пункте, — как раз он и приказал уничтожить прорвавшийся на огороды танк, — не слышали негодующих окриков подполковника; они делали своё дело, вполне уверенные, что совершают именно то, что нужно, выполняют долг.Хотя уже нельзя было ничего изменить, Табола все же отправил на батарею связного; он негодовал на старшего лейтенанта не столько за то, что тот послал семерых бойцов и орудие на явную смерть, как за то, что это орудие, если оно даже и не будет подбито, если даже никого из семерых не ранит, не убьёт, — орудие все равно уже не сможет участвовать в схватке между танковой лавиной и батареей, которая с минуты на минуту разразится на площади. Последняя схватка с танками! Надо во что бы то ни стало выиграть её, и тогда бой под Соломками будет выигран.Вражеская лавина тем временем уже обогнула развалины двухэтажной кирпичной школы и вышла на площадь. И орудия, стоявшие в засаде, и бронебойщики встретили лавину дружным залпом; немцы открыли ответный огонь, стреляли наугад, как это всегда бывает от неожиданности и растерянности, и Табола заметил, как бесцельно разорвались первые снаряды на линии палисадников и плетней. Столбы земли взлетели вверх, рухнули, и серая пыль, как густой туман, растеклась по улице; вскоре вся площадь потонула в этой серой пыли, и на командном пункте полка не сразу догадались, что это немцы специально из люков выбросили дымовые шашки. Что они хотели предпринять? Скорее всего, под дымовой завесой выйти из-под обстрела. Сначала Табола так и подумал; сначала он даже был уверен, что это именно так, потому что уже горело несколько подбитых танков и могли запылать ещё, потому что орудия били и с боков, и в лоб, и между орудиями, рассредоточившись, лежали в укрытиях бронебойщики, и они тоже стреляли, и с боков, и в лоб, по гусеницам, и только не было того, четвёртого орудия, которое старший лейтенант отправил к развалинам, на площадку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29