Аксессуары для ванной, сайт для людей
она звонила куда-то, звонили ей; она подняла на ноги (через никому не известных стариков и старушек) полгорода.
Все это происходило на моих глазах. Кисловы попросили меня разобрать Санькины записи. Им казалось, что у него обязательно должны быть записи.
Я рылся в письменном столе. Ощущение дурное. Будто роешься в карманах чужого пиджака, а хозяин стоит за дверью и вот-вот вернется.
Записей не нашел. Откуда им взяться. Все, что Саньке приходило в голову, он рассказывал в «академичке». Попадались остроумные мысли, оригинальные, веселые. Никто из нас не записывал их и не запоминал.
В ящиках стола я нашел пять магнитофонных кассет. Три оказались пустыми. На одной — плохая запись лучшей пластинки «Битлз» — «Эбби Роуд». На пятой — наша болтовня на Санькином дне рождения. Запись вышла смешная. Только на ней почти ни одного слова не разберешь.
В одном из ящиков лежала пачка папирос и мятый лист бумаги. На листе нарисована моя физиономия. Я узнал себя. Такая родинка на виске только у меня. Внизу Санька вывел три слова: «Его любит Нинка». Он не соврал, но теперь это ушло на десятый план, после того, как случилось несчастье. Впрочем, я вру. Но это волновало Саньку. И я задним числом не хотел причинять ему боль и думать о своей любви, пока рылся в полупустом мертвом письменном столе и почти что плакал.
…Мы говорили с ним за сценой, и теперь я никогда не узнаю, что думал он о моих словах. Его сбил мотоцикл в тот же вечер. Санька упал на асфальт. Перелом основания черепа. Он умер через час в больнице. Никто не был виноват. В его крови нашли алкоголь. На мотоцикле марки «Ява» ехала толстоногая девица в красном шлеме. У нее тряслись руки, когда я на следующее утро приехал в больницу. Она сидела на корточках в углу возле урны, и слезы капали на шлем, который она держала в руках. Она такая же, как мы. Она убила Саньку. Может, его убили мои слова: он все воспринимал близко к сердцу. Но мои слова — правда! От нее он и погиб…
Духовное лицо в тяжелой одежде ходит кругами. Или это круги в моих глазах. Все празднично. В церкви много золота. Наверное, так и надо. Ведь человек отбывает в лучший мир. Но доказано совершенно точно — бога нет. И тогда во мне разгорается мучительное желание, чтобы лучший мир был, и Санька отправился бы туда, жил в нем, в лучшем, без смертей, зла, без всего того, что составляет наш — не лучший.
Смотрю в пол. Почти нет сил смотреть туда! В мое плечо Нинка роняет слезы. Три дня только слезы вокруг. Вспоминаю, Нинка мне говорила: «Прежде чем полюбить тебя, я почти полюбила Саньку».
Бабка из Подольска взглядом одергивает Санькиных родителей. Она молчит, сжав зубы. Ее старческих губ не видно совсем. Роста она ничтожного, волосы редкие. Уже не волосы совсем, а белые ниточки дряхлости. Но она смотрит так… Почти жестоко. Под ее взглядом перестает, почти не уби-иастся Санькипа мать.
Егор стоит за моей спиной. И за его спиной стоят. И я стою за чьими-то спинами. Егор шепчет еле слышно: «Как же так… как же так…»
«А так, — думаю я. — И ты, Егор, со своими биоритмами, и Нинка со своим провансальским прононсом, и я, словами убивший Саньку, все мы — без пупырышек, все мы из красивой лавки зеленого цвета, все мы выращены в прелой теплоте парника… Вот так», — мысленно отвечаю Егору.
Почему мои мысли путаются? Почему-то золото красиво? Почему? Почему откомандировывать в лучший мир нужно в этих золотых стенах? Человек придумал красоту золота. Она гарантирует лучший мир здесь — в не лучшем…
Зло— зло-зло… И то зло, что мы не можем быть злом злу. Ничего мы не можем. Зачем нам перебили позвоночник долгого парникового детства?…
Зачет я завалил, экзамен сдал, курсовик сдал. «А в смерди и в холопи три гривны», — провозглашала «Русская Правда». Они там хорошо знали, что почем.
Аспирант щурился на меня поверх очков, я его не интересовал. Он обедал с некрасивой библиотекаршей в «акаде-мичке» каждый день. Она выглядела лет на двадцать семь и, наверное, торопила время, чтобы со временем увяла ее некрасивость. Срок ее еще не пришел. До той поры она появлялась каждый день в новых платьях, ярких и неумело сшитых. Не от этого ли аспирант грустил, проявляя полное безразличие к моей персоне. Воскрешал ли он в своей грустной памяти ее некрасивый профиль? Может, она казалась ему ненаглядной — Дианой или Флорой? Мы скучали, сидели друг против друга, пока я отвечал. Феодальное хозяйство древнерусской вотчины оставалось для меня вещью в себе, а Санькин треп все еще звучал в ушах. Уже почти не помнил его речей, но все-таки это были живые слова, и они начинали приобретать особенный смысл. Их смысл оставался неясен, что-то в них было. Нинка любила меня, и я целовал ее на перроне, когда на Саньку летел мотоцикл. Я видел тот мотоцикл во сне: он сверкал хромированными частями, в зеркальце дальнего вида отражались звезды, колеса отбрасывали назад грязную полосу асфальта…
Июль начался жарой и комарами… Они впивались с лету, потом приходилось нервно чесаться.
Сессия — время шатаний. Студентов, этих школяров, словно стало в десять раз больше. Лестницы и курилки, кафетерии и скверы забиты ими. Незнакомые лица вокруг, знакомые потерялись. Я потерял почти всех, но только Нинка — тот человек, который мне нужен, когда нет Саньки. Не говорю про Егора, потому что ясно, какой он парень.
Мы стоим с Нинкой возле парапета, за нами течет река, а солнце припекает лицо.
— Сегодня девять дней, — говорит Нинка, — ты помнишь?
Ее волосы падают на плечи, ветер играет ими. Касаюсь своими пальцами ее волос. Мягкие! Тонкий запах духов слышится мне.
— Как ты думаешь, я виноват перед ним? Если бы я не пошел на перрон, не целовал бы тебя, а остался с ним?
— Никто не виноват, — отвечает Нинка.
Но я знаю, всегда есть виновный. То есть всегда найдется причина. Каждое утро и вечер я тренирую удар. Меня не так-то просто сломать. Даже Клюковкину не сломать, хотя в мае он три раза сбивал меня с ног хлестким «наваси». Я сопли вытирал, вставал, кланялся по-японски. Каждые утро и вечер я отжимаюсь от пола сто раз и тренирую «мая-гири». Мое тело наливается силой, словно весенние тела тополей. Теперь-то я знаю, для чего предназначен японский удар, кто цель, и зачем становиться железным прутом. Я могу ошибаться. Пока могу. Единственное знаю точно: возможны предательство и смерть — мои новые знакомые. Это может случиться практически, а не в книгах и разговорах.
— У меня тоже зачет не сдан. Но я-то сдам, — говорит Нинка. — Приедешь вечером? Егор обещал к шести. Много наших обещало.
— Зачем мне их видеть? — отвечаю Нинке. — Я не говорю про Егора. Что мы станем о Саньке говорить? О том, каким он не был? Какой он? Какие мы есть все сейчас? Никакие. Пока что никакие. Мы станем говорить, каким он не был и какие не есть мы?
— Ты жестокий, Колян. Главное, не становиться подлецом, а Санька не подлец. Колян, ведь сегодня девятый день. Ты приедешь?
— Об этом глупо спрашивать. Я приеду…Невозможно не любить никого. Я люблю мать, Егора и Нинку. Жаль, узнал раньше срока — меня предадут. Хоть раз в жизни — это точно. Я рад, что сейчас люблю Нинку, пускай это и беззащитная вспышка.
Из троллейбуса она мне машет рукой. Уже и не видно ее в толчее. «Десятка» заворачивает на мост, а я еще долго стою и шарю по карман. Чтобы не забыть Саньку, курю «Беломор». «Беломор» все также противен. Я был продолжил Санькино дело, но дел он не оставил, так хоть стану курить его папиросы.
Мимо Ростральных колонн иду вдоль геометрии зеленых газонов. Справа желтый шпиль с яркой бабочкой ангела, такой мертвой, насаженной на иглу золотого гербария. Между островами мост. И я вышагиваю по этой оглобле моста, за которым вырастают тонкие распятия мачт «Кронверка». Два африканца в клетчатых «дудочках» скалят белые зубы, хохочут, жестикулируя, роняя учебники. Впереди дылда катит цемент на тележке. Две девчонки идут за дылдой, размахивая мастерками. На них заляпанные краской робы. Я иду за ними.
Перед глазами кружится. Кажется, из расклеенных газет пыпадут все буквы и, как горох, поскачут по асфальту.
Иду дворами, сырая прохлада подворотен обволакивает меня. Достаю из джинсов ключ, покрытый налетом ржавчины, заталкиваю в замочную скважину. Рычажок щелкает, и я пихаю обитую жестью дверь.
Мне хочется явиться раньше всех. Нажимаю клавишу выключателя. Почему-то его называют дневным. Чем это он, интересно, напоминает дневной свет?
Достаю из портфеля кимоно. Оно не высохло еще после вчерашней тренировки. Представляю, как противно его будет надевать. Я снимаю с себя то, в чем пришел. Шлепаю босиком по холодному полу. Засовываю ноги в черные портки кимоно, затягиваю куртку поясом, черным, шершавым, прошитым тремя строчками.
Выхожу в зал, иду по залу, ежась в сыром кимоно. Бух-бух-бух — отдаются в зале шаги.
Сажусь на скамейку и долго сижу, прислушиваясь к шорохам зала, к тому, как стучит сердце, как бьется кровь к висках, как замедляет свой ток, словно в устье, в венах ног. Я гляжу на решетчатые окна полуподвала, за ними видны пыльные — в трещинах — стекла. Через стекла пробиваются желтые гранулы света.
Встаю, опираясь на гимнастическую стенку, начинаю делать наклоны. В пояснице хрустят позвонки, словно крымская галька. Натягиваются мышцы бедер, их холодные волокна почти звенят. Мои мышцы как струны, как гитара артиста. Тело согревается, орошаясь первой испариной.
Разминаю суставы рук — плечи, локти, кисти. Каждую фалангу пальцев мну до боли.
Становлюсь в стойку покорности: ноги вместе, руки по швам. Кланяюсь… Стойка готовности: ноги шире плеч, стопы параллельно друг другу, руки чуть согауты, параллельно ногам… Вот правая нога резко уходит назад, замирает прямая. Левая чуть согнута, левая рука останавливается над коленом, сжатая в кулак. Все меньше в голове мыслей. Становится легко и прозрачно. Вот правая нога, сгибаясь в колене, медленно движется вперед, разгибается медленно, левая рука прикрыла солнечное сплетение, правая опущена…
Сперва медленно, потом все быстрее. Быстрее и быстрее. Все хладнокровнее и злее. И так до тех пор, пока не начинаю видеть стену, постепенно выступающую, будто из пелены дождя.
Мертвая, заплесневевшая зеленоватым мхом, сложенная на века. Ни щелочки не видно, ни просвета. На стыках плит бледная трава.
Я бью по стене ногой, японский удар тупо отдается во мне, но пальцы боли не чувствуют. Считаю по-японски до десяти, и:
— М-мм! — с криком выбрасываю ногу вперед.
Все быстрее и быстрее. Без крика и с криком. С криком еще хладнокровнее и злее и еще быстрее. Уже со скрежетом сдвигается одна из плит. Вот другая начинает сдвигаться, разрушая монолит стены, которая уже почти готова рухнуть. Ведь японского удара хватит — так думается прозрачными и пустыми мыслями — чтобы опрокинуть эту мертвую стену зла…
Перед последним ударом, когда мой крик готов стать самым злым, а я — наихладнокровнейшим и быстрым, она, как и всегда, превращается обратно в туман, с желтыми гранулами уличного света внутри. Туман растворяется сам по себе. Его движения складываются во взмахи цветастых платьев, в звуки — полсекунды виолончелей, пиккол, скрипок… Кажется, вот-вот ударит оркестр сержанта Пеппера и надвинется скучный прищур аспиранта, хрусталики глаз которого словно кривые зеркала луж…
В рассеивающемся тумане я снова вижу себя. Его — мое — лицо пусто и бледно, а в глазах хладнокровие и злоба, будто предгрозовые ласточки, сложившие крылья. И когда я уже почти готов нанести этот всесокрушающий японский удар, по телу пробегает теперь уже хорошо знакомая судорога страха.
PART TWO
Фельдшер задирает подол белого халата и мочится на угол деревянного барака. Я останавливаюсь, опускаю на снег кедро, полное серебристого антрацита, а он, фельдшер, не переставая мочиться, повторяет надоевшее:
— Топить, топить надо! Температура падает.
Но температура на котле за восемьдесят, и я не виноват, что холодно в старом дырявом бараке возле пирса. Фельдшер стар, но не дряхл, он морщинистый, худой и низенький, напоминающий то ли морского конька, то ли черепаху без панциря. С утра фельдшер мучается похмельем и пристает к кочегарам.
Возле котла после улицы жарко. Я выворачиваю антрацит в ржавую бадью и начинаю чистить топку. Ажурные и горячие пласты шлака, ломаясь, вываливаются в широкий совок. Я выхожу на улицу и опрокидываю совок над сугробом, коричневатая пыль летит по ветру, а снег шипит и плавится. Тридцатипятиградусный мороз прорывается под свитер,.и я со странным удовлетворением вспоминаю про хронический тонзиллит, подтверждающий мое петербургское происхождение.
В моем возрасте — мне тридцать шесть — в моем тонзиллите и в моем кочегарстве нет ничего трагического. У меня: есть серьезное гуманитарное дело, в котором, я чувствую, назревает удача, а кочегарка — это честный способ временной работой оплатить временное жилье с окнами на царский парк и золоченные ораниенбаумские чертоги.
Я возвращаюсь к котлу, закрываю дверь, долго сижу, греюсь, смотрю на огонь и курю. Ох и надоел же мне этот фельдшер! У меня независимая комнатушка возле медсанчасти, но мне хочется посидеть здесь и не думать о гуманитарном деле, к которому следует принуждать себя каждый; день, поскольку еще на стадионе так учили, и я свято верю, что принуждать себя стоит ко всякому делу, в котором рассчитываешь на успех. Я и принуждаю, хотя лень кокетлива и влечет, как женщина. До тридцати я был добротным, словно драп, профессиональным спортсменом, и до тридцати, это было хорошим прикрытием для непрофессионального гуманитарного серьезного дела.
Но иногда хочется — чтобы сразу, чтобы без долгих терзаний на долгом пути, каждый шаг познания на котором лишь отбрасывает от загаданной цели, чтобы с простодушием новичка сразу победить и успокоиться.
И вот позапрошлой осенью мы встретились случайно на Староневском и поговорили, укрывшись от дождя в парадной.
— Ты ведь знаешь, — сказал Николай, — нас уволили.
— Знаю, — соглашаюсь. — Говорил кто-то.
Мы курим и вспоминаем то, что почти забыли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Все это происходило на моих глазах. Кисловы попросили меня разобрать Санькины записи. Им казалось, что у него обязательно должны быть записи.
Я рылся в письменном столе. Ощущение дурное. Будто роешься в карманах чужого пиджака, а хозяин стоит за дверью и вот-вот вернется.
Записей не нашел. Откуда им взяться. Все, что Саньке приходило в голову, он рассказывал в «академичке». Попадались остроумные мысли, оригинальные, веселые. Никто из нас не записывал их и не запоминал.
В ящиках стола я нашел пять магнитофонных кассет. Три оказались пустыми. На одной — плохая запись лучшей пластинки «Битлз» — «Эбби Роуд». На пятой — наша болтовня на Санькином дне рождения. Запись вышла смешная. Только на ней почти ни одного слова не разберешь.
В одном из ящиков лежала пачка папирос и мятый лист бумаги. На листе нарисована моя физиономия. Я узнал себя. Такая родинка на виске только у меня. Внизу Санька вывел три слова: «Его любит Нинка». Он не соврал, но теперь это ушло на десятый план, после того, как случилось несчастье. Впрочем, я вру. Но это волновало Саньку. И я задним числом не хотел причинять ему боль и думать о своей любви, пока рылся в полупустом мертвом письменном столе и почти что плакал.
…Мы говорили с ним за сценой, и теперь я никогда не узнаю, что думал он о моих словах. Его сбил мотоцикл в тот же вечер. Санька упал на асфальт. Перелом основания черепа. Он умер через час в больнице. Никто не был виноват. В его крови нашли алкоголь. На мотоцикле марки «Ява» ехала толстоногая девица в красном шлеме. У нее тряслись руки, когда я на следующее утро приехал в больницу. Она сидела на корточках в углу возле урны, и слезы капали на шлем, который она держала в руках. Она такая же, как мы. Она убила Саньку. Может, его убили мои слова: он все воспринимал близко к сердцу. Но мои слова — правда! От нее он и погиб…
Духовное лицо в тяжелой одежде ходит кругами. Или это круги в моих глазах. Все празднично. В церкви много золота. Наверное, так и надо. Ведь человек отбывает в лучший мир. Но доказано совершенно точно — бога нет. И тогда во мне разгорается мучительное желание, чтобы лучший мир был, и Санька отправился бы туда, жил в нем, в лучшем, без смертей, зла, без всего того, что составляет наш — не лучший.
Смотрю в пол. Почти нет сил смотреть туда! В мое плечо Нинка роняет слезы. Три дня только слезы вокруг. Вспоминаю, Нинка мне говорила: «Прежде чем полюбить тебя, я почти полюбила Саньку».
Бабка из Подольска взглядом одергивает Санькиных родителей. Она молчит, сжав зубы. Ее старческих губ не видно совсем. Роста она ничтожного, волосы редкие. Уже не волосы совсем, а белые ниточки дряхлости. Но она смотрит так… Почти жестоко. Под ее взглядом перестает, почти не уби-иастся Санькипа мать.
Егор стоит за моей спиной. И за его спиной стоят. И я стою за чьими-то спинами. Егор шепчет еле слышно: «Как же так… как же так…»
«А так, — думаю я. — И ты, Егор, со своими биоритмами, и Нинка со своим провансальским прононсом, и я, словами убивший Саньку, все мы — без пупырышек, все мы из красивой лавки зеленого цвета, все мы выращены в прелой теплоте парника… Вот так», — мысленно отвечаю Егору.
Почему мои мысли путаются? Почему-то золото красиво? Почему? Почему откомандировывать в лучший мир нужно в этих золотых стенах? Человек придумал красоту золота. Она гарантирует лучший мир здесь — в не лучшем…
Зло— зло-зло… И то зло, что мы не можем быть злом злу. Ничего мы не можем. Зачем нам перебили позвоночник долгого парникового детства?…
Зачет я завалил, экзамен сдал, курсовик сдал. «А в смерди и в холопи три гривны», — провозглашала «Русская Правда». Они там хорошо знали, что почем.
Аспирант щурился на меня поверх очков, я его не интересовал. Он обедал с некрасивой библиотекаршей в «акаде-мичке» каждый день. Она выглядела лет на двадцать семь и, наверное, торопила время, чтобы со временем увяла ее некрасивость. Срок ее еще не пришел. До той поры она появлялась каждый день в новых платьях, ярких и неумело сшитых. Не от этого ли аспирант грустил, проявляя полное безразличие к моей персоне. Воскрешал ли он в своей грустной памяти ее некрасивый профиль? Может, она казалась ему ненаглядной — Дианой или Флорой? Мы скучали, сидели друг против друга, пока я отвечал. Феодальное хозяйство древнерусской вотчины оставалось для меня вещью в себе, а Санькин треп все еще звучал в ушах. Уже почти не помнил его речей, но все-таки это были живые слова, и они начинали приобретать особенный смысл. Их смысл оставался неясен, что-то в них было. Нинка любила меня, и я целовал ее на перроне, когда на Саньку летел мотоцикл. Я видел тот мотоцикл во сне: он сверкал хромированными частями, в зеркальце дальнего вида отражались звезды, колеса отбрасывали назад грязную полосу асфальта…
Июль начался жарой и комарами… Они впивались с лету, потом приходилось нервно чесаться.
Сессия — время шатаний. Студентов, этих школяров, словно стало в десять раз больше. Лестницы и курилки, кафетерии и скверы забиты ими. Незнакомые лица вокруг, знакомые потерялись. Я потерял почти всех, но только Нинка — тот человек, который мне нужен, когда нет Саньки. Не говорю про Егора, потому что ясно, какой он парень.
Мы стоим с Нинкой возле парапета, за нами течет река, а солнце припекает лицо.
— Сегодня девять дней, — говорит Нинка, — ты помнишь?
Ее волосы падают на плечи, ветер играет ими. Касаюсь своими пальцами ее волос. Мягкие! Тонкий запах духов слышится мне.
— Как ты думаешь, я виноват перед ним? Если бы я не пошел на перрон, не целовал бы тебя, а остался с ним?
— Никто не виноват, — отвечает Нинка.
Но я знаю, всегда есть виновный. То есть всегда найдется причина. Каждое утро и вечер я тренирую удар. Меня не так-то просто сломать. Даже Клюковкину не сломать, хотя в мае он три раза сбивал меня с ног хлестким «наваси». Я сопли вытирал, вставал, кланялся по-японски. Каждые утро и вечер я отжимаюсь от пола сто раз и тренирую «мая-гири». Мое тело наливается силой, словно весенние тела тополей. Теперь-то я знаю, для чего предназначен японский удар, кто цель, и зачем становиться железным прутом. Я могу ошибаться. Пока могу. Единственное знаю точно: возможны предательство и смерть — мои новые знакомые. Это может случиться практически, а не в книгах и разговорах.
— У меня тоже зачет не сдан. Но я-то сдам, — говорит Нинка. — Приедешь вечером? Егор обещал к шести. Много наших обещало.
— Зачем мне их видеть? — отвечаю Нинке. — Я не говорю про Егора. Что мы станем о Саньке говорить? О том, каким он не был? Какой он? Какие мы есть все сейчас? Никакие. Пока что никакие. Мы станем говорить, каким он не был и какие не есть мы?
— Ты жестокий, Колян. Главное, не становиться подлецом, а Санька не подлец. Колян, ведь сегодня девятый день. Ты приедешь?
— Об этом глупо спрашивать. Я приеду…Невозможно не любить никого. Я люблю мать, Егора и Нинку. Жаль, узнал раньше срока — меня предадут. Хоть раз в жизни — это точно. Я рад, что сейчас люблю Нинку, пускай это и беззащитная вспышка.
Из троллейбуса она мне машет рукой. Уже и не видно ее в толчее. «Десятка» заворачивает на мост, а я еще долго стою и шарю по карман. Чтобы не забыть Саньку, курю «Беломор». «Беломор» все также противен. Я был продолжил Санькино дело, но дел он не оставил, так хоть стану курить его папиросы.
Мимо Ростральных колонн иду вдоль геометрии зеленых газонов. Справа желтый шпиль с яркой бабочкой ангела, такой мертвой, насаженной на иглу золотого гербария. Между островами мост. И я вышагиваю по этой оглобле моста, за которым вырастают тонкие распятия мачт «Кронверка». Два африканца в клетчатых «дудочках» скалят белые зубы, хохочут, жестикулируя, роняя учебники. Впереди дылда катит цемент на тележке. Две девчонки идут за дылдой, размахивая мастерками. На них заляпанные краской робы. Я иду за ними.
Перед глазами кружится. Кажется, из расклеенных газет пыпадут все буквы и, как горох, поскачут по асфальту.
Иду дворами, сырая прохлада подворотен обволакивает меня. Достаю из джинсов ключ, покрытый налетом ржавчины, заталкиваю в замочную скважину. Рычажок щелкает, и я пихаю обитую жестью дверь.
Мне хочется явиться раньше всех. Нажимаю клавишу выключателя. Почему-то его называют дневным. Чем это он, интересно, напоминает дневной свет?
Достаю из портфеля кимоно. Оно не высохло еще после вчерашней тренировки. Представляю, как противно его будет надевать. Я снимаю с себя то, в чем пришел. Шлепаю босиком по холодному полу. Засовываю ноги в черные портки кимоно, затягиваю куртку поясом, черным, шершавым, прошитым тремя строчками.
Выхожу в зал, иду по залу, ежась в сыром кимоно. Бух-бух-бух — отдаются в зале шаги.
Сажусь на скамейку и долго сижу, прислушиваясь к шорохам зала, к тому, как стучит сердце, как бьется кровь к висках, как замедляет свой ток, словно в устье, в венах ног. Я гляжу на решетчатые окна полуподвала, за ними видны пыльные — в трещинах — стекла. Через стекла пробиваются желтые гранулы света.
Встаю, опираясь на гимнастическую стенку, начинаю делать наклоны. В пояснице хрустят позвонки, словно крымская галька. Натягиваются мышцы бедер, их холодные волокна почти звенят. Мои мышцы как струны, как гитара артиста. Тело согревается, орошаясь первой испариной.
Разминаю суставы рук — плечи, локти, кисти. Каждую фалангу пальцев мну до боли.
Становлюсь в стойку покорности: ноги вместе, руки по швам. Кланяюсь… Стойка готовности: ноги шире плеч, стопы параллельно друг другу, руки чуть согауты, параллельно ногам… Вот правая нога резко уходит назад, замирает прямая. Левая чуть согнута, левая рука останавливается над коленом, сжатая в кулак. Все меньше в голове мыслей. Становится легко и прозрачно. Вот правая нога, сгибаясь в колене, медленно движется вперед, разгибается медленно, левая рука прикрыла солнечное сплетение, правая опущена…
Сперва медленно, потом все быстрее. Быстрее и быстрее. Все хладнокровнее и злее. И так до тех пор, пока не начинаю видеть стену, постепенно выступающую, будто из пелены дождя.
Мертвая, заплесневевшая зеленоватым мхом, сложенная на века. Ни щелочки не видно, ни просвета. На стыках плит бледная трава.
Я бью по стене ногой, японский удар тупо отдается во мне, но пальцы боли не чувствуют. Считаю по-японски до десяти, и:
— М-мм! — с криком выбрасываю ногу вперед.
Все быстрее и быстрее. Без крика и с криком. С криком еще хладнокровнее и злее и еще быстрее. Уже со скрежетом сдвигается одна из плит. Вот другая начинает сдвигаться, разрушая монолит стены, которая уже почти готова рухнуть. Ведь японского удара хватит — так думается прозрачными и пустыми мыслями — чтобы опрокинуть эту мертвую стену зла…
Перед последним ударом, когда мой крик готов стать самым злым, а я — наихладнокровнейшим и быстрым, она, как и всегда, превращается обратно в туман, с желтыми гранулами уличного света внутри. Туман растворяется сам по себе. Его движения складываются во взмахи цветастых платьев, в звуки — полсекунды виолончелей, пиккол, скрипок… Кажется, вот-вот ударит оркестр сержанта Пеппера и надвинется скучный прищур аспиранта, хрусталики глаз которого словно кривые зеркала луж…
В рассеивающемся тумане я снова вижу себя. Его — мое — лицо пусто и бледно, а в глазах хладнокровие и злоба, будто предгрозовые ласточки, сложившие крылья. И когда я уже почти готов нанести этот всесокрушающий японский удар, по телу пробегает теперь уже хорошо знакомая судорога страха.
PART TWO
Фельдшер задирает подол белого халата и мочится на угол деревянного барака. Я останавливаюсь, опускаю на снег кедро, полное серебристого антрацита, а он, фельдшер, не переставая мочиться, повторяет надоевшее:
— Топить, топить надо! Температура падает.
Но температура на котле за восемьдесят, и я не виноват, что холодно в старом дырявом бараке возле пирса. Фельдшер стар, но не дряхл, он морщинистый, худой и низенький, напоминающий то ли морского конька, то ли черепаху без панциря. С утра фельдшер мучается похмельем и пристает к кочегарам.
Возле котла после улицы жарко. Я выворачиваю антрацит в ржавую бадью и начинаю чистить топку. Ажурные и горячие пласты шлака, ломаясь, вываливаются в широкий совок. Я выхожу на улицу и опрокидываю совок над сугробом, коричневатая пыль летит по ветру, а снег шипит и плавится. Тридцатипятиградусный мороз прорывается под свитер,.и я со странным удовлетворением вспоминаю про хронический тонзиллит, подтверждающий мое петербургское происхождение.
В моем возрасте — мне тридцать шесть — в моем тонзиллите и в моем кочегарстве нет ничего трагического. У меня: есть серьезное гуманитарное дело, в котором, я чувствую, назревает удача, а кочегарка — это честный способ временной работой оплатить временное жилье с окнами на царский парк и золоченные ораниенбаумские чертоги.
Я возвращаюсь к котлу, закрываю дверь, долго сижу, греюсь, смотрю на огонь и курю. Ох и надоел же мне этот фельдшер! У меня независимая комнатушка возле медсанчасти, но мне хочется посидеть здесь и не думать о гуманитарном деле, к которому следует принуждать себя каждый; день, поскольку еще на стадионе так учили, и я свято верю, что принуждать себя стоит ко всякому делу, в котором рассчитываешь на успех. Я и принуждаю, хотя лень кокетлива и влечет, как женщина. До тридцати я был добротным, словно драп, профессиональным спортсменом, и до тридцати, это было хорошим прикрытием для непрофессионального гуманитарного серьезного дела.
Но иногда хочется — чтобы сразу, чтобы без долгих терзаний на долгом пути, каждый шаг познания на котором лишь отбрасывает от загаданной цели, чтобы с простодушием новичка сразу победить и успокоиться.
И вот позапрошлой осенью мы встретились случайно на Староневском и поговорили, укрывшись от дождя в парадной.
— Ты ведь знаешь, — сказал Николай, — нас уволили.
— Знаю, — соглашаюсь. — Говорил кто-то.
Мы курим и вспоминаем то, что почти забыли.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20