В каталоге магазин https://Wodolei.ru
Дети мои — оба лучше. Старший уже помощник, волочит мне метелку или приносит спички: спички приносит, когда я подметаю, а метелку на кухню, когда я кипячу молоко; но намерения у него самые благосклонные. Смотрит при этом в глаза снизу вверх серьезными глазами честного пса… вся душа переворачивается. И язык у него смешной — наполовину хохлацкий в честь горничной Гапки, и все глаголы в женском роде из-за привычки к дамскому обществу: ввалится ко мне в спальню и заявляет: — Бачь, мамо, я пришла! — Меньшой, при обряде лишения прав по закону вашей нации, окрещен Жоржиком; его главный вклад в семейное благополучие состоит в том, что он никогда не плачет, даже когда мыло попадает в глаза: выдержанный мужчина, в дедушку пойдет, надо будет пригласить фрайлен, знающую стихи Leier und Schwert, чьи не помню; но пока ему еще до первого годового юбилея далеко.
Мне с ними со всеми тремя страшно уютно. Ничего мне больше не надо. Не осталось никакого любопытства ни к чему, кроме одного — какой будет Мишка через месяц и Жоржик через неделю (у них это целые возрасты). Так бы села и написала книгу: «Домострой счастливой женщины». Каждое слово было бы в ней святейшая правда; а вся книга зато — вряд ли.
Ничего больше не надо» — это правда. Только вот в чем заноза: люди думают, будто «ничего больше не надо» — то же самое, что «достаточно». Не знаю… Ведь бывает, что у Мишки нет аппетита, но это не значит, что Мишка тогда сыт.
Стольный город Овидиополь тоже не виноват. Прошлой зимой, когда вас не было, провела месяц в Одессе, была во всех театрах и на двух балах: ничего, не скучала, но уехала обратно с удовольствием. «Ничего мне не надо».
Я адски похорошела; летом сюда съезжается много молодежи, по большей части русские — успех имею у них великий, но никто не смеет ухаживать по настоящему: такая у меня репутация семьянинки. И слава Богу: я знаю, что теперь (порви письмо, кусочки сожги) меня кто угодно, лишь бы только был чистенько умытый, одним мизинцем мог бы снять с полочки верных жен; даже, вероятно, без всяких прежних «границ», прямо на седьмое небо. И ничуть не потому, чтобы меня тянуло на седьмое небо: я ведь сказала — не осталось у меня никакого любопытства: просто так. Идет человек по дороге, дорога ведет именно туда, куда ему надо и куда хочется; вдруг справа тропинка, самая обыкновенная, ничуть не живописная, не таинственная; может быть, даже написано на ней «тупик». А человек вдруг остановился и думает: не свернуть ли? Зачем свернуть, куда свернуть, он и сам не знает; но я не ручаюсь, что не свернет. Не о таких ли говорят умные люди: пропащий человек?
Я теперь ужасно много про себя философствую; не рассердитесь, если выйдет бессвязно. Может быть, есть души, которым нет на свете места вне молодости. «Молодость» — это значит такая пора, когда ничего еще не решено, поэтому все еще можно решить, как хочется, или как тебе хоть кажется. Стоишь себе на пороге всего мира, перед тобою сто дверей, можешь открыть какую угодно, заглянуть, не входя, -. не понравится, захлопни и попробуй другую. Это дает страшное ощущение всемогущества: молодость и есть всемогущество. А потом, когда все это прошло, — точно сняли с тебя императорскую корону. Все люди с этим мирятся, т. е. даже не подозревают, что была корона и ее сняли; но есть, очевидно, исключения. Иногда мне кажется так: низложенных королей много было в истории, но у них оставалось важное утешение — мечтать о реванше. Но представьте себе такого короля, который на минуту отлучился из королевства — а королевство взяло и утонуло, как Атлантида. Ходи весь век разжалованный, и даже мечтать не о чем. — Должно быть, годам к 35 это все пройдет.
«Милый друг, приезжайте ко мне хоть на неделю. Это звучит подозрительно после того, что я писала только что о мизинце, которым можно меня снять с полочки; но ведь уже мы оба знаем, что этого романа почему-то Господь Бог решил никогда не дописывать. Часто я думаю, что это странно и жаль. Одну главу Он написал и это была лучшая ночь моей жизни. Но продолжения не будет, не бойтесь и приезжайте. Ничему вы не поможете, ведь нельзя лечить от болезни, которой нет; но мне хочется хоть недели каникул".
* * *
Еще помню, что около того времени пришел я раз в парикмахерскую Фонберга на Ришельевской, и подмастерье Куба, повязывая салфетку, в сотый раз сказал мне сочувственно:
— Напрасно вы бреетесь: волос у вас жорсткий, а шкура нежная.
В эту минуту с соседнего кресла мне сказали «драсте», и, повернувшись, я под сплошным париком из шампуня узнал Абрама Моисеевича. Мы разговорились, сначала на нейтральные темы, из-за публичного места.
— Как поживает брат ваш Борис Маврикиевич?
— Бейреш? Бейреш в Италии; не более и не менее. Не мог поехать в Мариенбад, как все люди; непременно ему нужно в Италию. Аристократ. Пишет письма с описаниями.
И, не взирая на публичное место, Абрам Моисеевич вытащил из кармана открытку и, мешая работать подмастерью, вслух прочитал мне «бейрешево» сочинение. Были там, действительно, описания соборов и каналов, отменно возвышенного слога, но я их не помню. Запомнил только две фразы, в таком роде:
«Зато кормят неважно, особенно мясное: сегодня подали такой антрекот, что я подозреваю, что это вовсе конница, а не антрекот».
«Передан мой нижайший поклон Игнацу и особенно незабвенной Анюте; я положительно убит горем по делу о недоразумении с Сережей, хотя он всегда был такой шалопай».
Подпись: «Твой истопреданный брат Бор.».
Когда мы вышли, я его проводил до его дома на Колонтаевской, и всю дорогу он говорил о разных членах семейства Мильгром; с большим чувством говорил.
— Шалопай он был шалопай, я ему тоже еще не простил тот «экс», хотя, конечно, большую радость они мне доставили, что обобрали Бейреша тоже. Но надо быть такой коровой, как Бейреш, чтобы теперь так писать. Как будто весь итог Сережиного баланса — это и есть «шалопай». А я вам говорю, что Сережа просто на тридцать лет поздно родился, или, скажем, на пятьдесят. Когда я был еще дитем, только такие люди тут в Одессе и делали карьеру. Один богател на контрабанде, другой на том, что грузил зерно по тридцать процентов мусора на мешок; а третий просто подкупал приемщика, получал у него обратно погашенные коноссаменты, смывал печати фотоженом и потом продавал их дуракам в Херсоне — на то и Херсон. За то сами были богаты, и вокруг каждого кормилось сколько душ. Честное слово, тогда лучше было. В портовом городе, который хочет расти, нужны жулики, шесть пальцев на каждой руке и на каждом пальце крючок; сибирники тут нужны, а не честные телята, как я и Бейреш или Мильгром — нам место в бейсамедреше, учить мишнаес, а не по хлебной части. Смотрите, был город первый на всю Россию, а теперь скисает, уже завидует какому то Николаеву, еще завтра будет завидовать Очакову. Сорок лет тому назад был бы этот Сережа, верно, первый гвир на все Черное море, и мы с Бейрешем были бы при нем лапетутниками — и этот болван Ровенский тоже, не смотря на.
Потом он мне рассказал про Анну Михайловну: странно, до того разговора я ничего не знал о ее прошлой жизни.
— Э, что там ваши либеральные правила, будто жениться надо по любви. Это все равно, что материю на пиджак выбирать с завязанными глазами. Когда мальчишка и девчонка влюбились, это ведь значит, что оба слепые. Хотите знать, как вышла замуж Анюта Фальк? Старый Фальк был умница, посмотрит на человека и сразу может составить гросбух всей его натуры. Едет он однажды из Киева в Одессу, а напротив сидит молодой человек и читает немецкую газету. Разговорились. На какой-то станции Фальк хотел пойти в буфет, а молодой человек говорит: не надо, у меня хватит на двоих. Снял с полки корзиночку, там у него чайник, нарезанные булочки, сало, варшавская колбаса, крутые яйца, ножички, вилочки, блюдечки, все привязано ремешками. Фальк закусил, а потом спрашивает: как вас зовут? — Мильгром. — Из каких Мильгромов — волынскиих или таврических? — Из Житомира. — Холостой? — Холостой. — Слушайте, заезжайтте не в гостиницу, а ко мне: — я посмотрю — может быть, выдам за вас своюю дочку, девятнадцать лет, сделала гимназиум, играет на пианино (но не каждый день), приданое двадцать тысяч. — Через месяц поставили свадьбу, и вышла самая любящая пара на весь город. Я бываю во всех знатных домах, адвокаты и доктора, и даже у гофмаклера свой человек: я у них всегда чувствую, что достаточно жене сказать самое обыкновенное слово — ну, «крышка» — и уже господин хозяин злится, потому что ему эта «крышка» напоминает какую то ихнюю драку в позапрошлом году. А у Мильгромов — никогда.
— А что они вытерпели! Старый Фальк сейчас после свадьбы прогорел; тогда была турецкая война и закрылись Дарданеллы. Он, конечно, ни зятю, ни дочке ни слова не сказал. Но они сами три дня думали и молчали, на третий день пошли в театр на какую то комедию, Островского или как его зовут; на галерку пошли, они помаленьку еще тогда жили, квартира на Кузнечной. Комедия была, видно, очень такая: просто взяла обоих за печенку; вышли из театра и решили вернуть Фальку все двадцать тысяч. Вы скажете: это Игнац? А я вам говорю: это она. Вообще знайте, раз навсегда, про все еврейские дома: если нужно решить что то очень трудное, всегда решает «она». Моя Лея уж на что была глупая, как пробка, но мне бы и в голову не пришло, скажем, баржу купить, или продать дом на Слободке Романовке, без того, чтобы она сказала: «Я знаю? делай, как знаешь». — Когда родилась Маруся, у них не то что няньки, даже горничной не было, Анюта на базар ходила…
Под конец он перешел на свою любимую тему:
— Я вам говорю, за все горе им заплотит Торик. Хотите знать Торика? Есть у меня служащий, так себе червячок, и фамилия обидная: Фунтик; я его, может быть, два раза посылал к Торику с бумагами. Так у него была на прошлой неделе у сына бармицва. Так что делает Торик? Послал поздравительное письмо и мешочек бархатный для тфилин; и не это главное, а в письме он самого Фунтика и мадам Фунтик назвал по имени отчеству (я их сто лет знаю и не знал, что у них были папаши). Вот он Торик: все у него записано, со всеми вежливый, все равно, Ашкенази, или Бродский, или чей то десятый приказчик. И какая деловая голова! Когда пишет бумагу, он уже раньше знает, что тот на нее ответит — и таки подставляет ему такие мышеловки, чтобы тот ответил глупость. Торик будет первый человек в Одессе; прямо жалко, что еврей — был бы городской голова или прямо министр. Он, увидите, за все родителям заплотит; за Сережино «недоразумение» (как вам нравится мой Бейреш? дал же Бог человеку талант найти самое подходящее слово, точка в точку); и за Лику, если она только прежде не приедет сюда всех нас повесить, начиная с родителей; и за Маркуса, который бежал на всякий звонок, не зная где звонят, и на том свете, должно быть, тоже еще не разобрал, где ган-Эйден и где черти; и за Марусю…
Я насторожился:
— А чем плохо Марусе?
— Чем плохо, я не знаю. Говорят, живется им ничего себе. Только я вам ломанной копейки не дам за ихнее ничего себе. Я сам очень упрямый, но посадите вы около меня человека еще упрямее, который десять лет будет на меня смотреть из угла и — не то, чтобы вслух повторять, Боже упаси, — а так, молча «думать на меня»: стань часовых дел мастером — стань мастером — стань… — в конце концовв, ей богу, даже я начну починять колесики и закручивать спружины; а хорошего ничего не будет, извините. Так ее и обработал этот Самойло. Дурак Игнац, и Анюта дура: надо было сделать, как старый Фальк, самим для нее выбрать какого-нибудь такого, который умеет хоть раз в месяц ни с того, ни с сего перекувырнуться… Вроде вас.
Проводив его, я пошел на почту и послал Марусе телеграмму: «Приеду вторник на неделю».
XXVII
КОНЕЦ МАРУСИ
Я восстановил обстоятельства этого события сейчас же на месте — я прибыл в Овидиополь через сутки. Много мне помог наш репортер Штрок, которого редакция туда специально послала; и он был так потрясен, так лично принял это горе, что раз в жизни забыл прикрасы и выкрутасы, а просто действительно расспросил всех, кого можно было, и все передавал подробно мне. Очевидица была только одна, та гречанка-соседка, по имени Каллиопа Несторовна, и она тоже не все могла видеть — окна ее квартиры и квартиры Самойло Козодоя во втором этаже были не прямо одно против другого, а наискось. Я тоже говорил с Каллиопой Несторовной, после того, как допрашивал ее Штрок, но через десять минут махнул рукой и попрощался: не хватило духу мучить молодую женщину, у которой и на третий день еще губы и руки тряслись от ужаса. — За то охотно и говорливо описывала горничная Гапка: хотя ее при этом не было, но из ее рассказов мне выяснилась обстановка, в которой это все произошло; и сам я тоже вспомнил одну часть той обстановки — в прошлый, первый мой приезд Маруся в той же кухне и в том же «балахоне» кипятила молоко для первого их ребенка. Словом, я всю картину вижу перед собой, и уверен, что правильно. Только не хочется; покороче…
Надо прежде объяснить про устройство их домика. В нижнем этаже была аптека, при ней склад, и еще одна большая комната, из которой они сделали столовую и там же принимали гостей. Наверху была спальня, детская, и две маленькие комнатки: одна — Марусина «норка», другая — где тогда поместили меня, и еще кухня довоольно просторная, даже с полатями, по местному «антресоли», где спала Гапка. Окно из кухни и было то окно, что наискось против окна Каллиопы Несторовны; а дверь выходила в коридор, и в коридоре, у самой двери, стоял деревянный сундук, вышиною несколько ниже обыкновенного стула; и стоял он именно у той стороны кухонной двери, где ручка.
По утрам теперь Маруся, в хорошую погоду, отправляла Гапку покатать полугодовалого младшего; старший, которому шел третий год, уже проявлял характер. Очень активный ребенок был этот Мишка — да простит ему Бог это роковое качество. ООн давно уже научился без помощи карабкаться по деревянной лесенке на второй этаж. Главное же его достижение было — собственноручно отворять дверь на кухню. С пола дотянуться до ручки он, конечно, не мог, но придумал ухищрение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25