https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Migliore/
– Не дьявол, – сказал О'Рурк. – Я все это из Харкурта выудил. Понимаете, пока мы толковали с Монаханом… А он рассказывал о своих делах и о вас мимоходом упомянул… Да, знаете ли, вы ему очень нравитесь… он очень хотел бы при случае с вами встретиться, он хочет поддерживать знакомство. Да, так вот, пока мы с ним говорили, меня вдруг осенило: пойди и позвони Харкурту. Пошел, позвонил. Я ему задал несколько самых обычных вопросов, и среди них – не знает ли он, где эта девушка работала раньше? Он мне сказал, что она работала в дансинге. Сказал таким тоном, каким говорят: «Да она всего-навсего потаскушка». Когда я вернулся к столу, я просто кинулся наобум, спросил Монахана, не знает ли он девицу Эндрюс из дансинга. Я тогда даже не знал, какой это дансинг. И на тебе – сюрприз: как только я изложил ему суть дела, Монахан начал мне выкладывать все о Харкурте. Все, что вы теперь знаете. Просто ведь, верно? Я же говорил вам, что в этих махинациях все переплетено. Вы прислушиваетесь к своей интуиции, выпускаете щупальца, и однажды все сваливается прямо к вам в лапки.
– Будь я проклят! – только и произнес я в ответ.
О'Рурк уткнулся в меню. Мне было безразлично, что он выберет. Мысли мои были заняты одним: Харкуртом. Значит, Харкурт всех их перепробовал. Господи Иисусе, с ума можно сойти! Никогда не было во мне такой жажды деятельности, как в эту минуту. Надо же что-то предпринять! Может быть, Монахан мне поможет, может, он уже расставил свои капканы?
Я что-то заказал и мрачно уставился на обедающих.
– В чем дело, – сказал О'Рурк, – вы расстроились?
– Да, но это не имеет значения, – ответил я. – Скоро пройдет.
За едой я слушал О'Рурка вполуха. Я думал о Моне. Что она скажет, если я упомяну при ней имя Харкурта? Сукин сын! Перетрахал весь белый свет, а потом, сука, чуть меня не выпер с работы! Кусок хама! Ладно, найдем к нему ключи. Такие дела быстро делаются.
Чтобы избавиться от О'Рурка, мне потребовалось несколько часов. Когда ему не хочется вас отпускать, он может рассказывать вам историю за историей, удивительно искусно скользя от одной из них к другой. Вечер, проведенный с ним, выматывал меня полностью. Я уставал просто слушать его, потому что напряженно подкарауливал, как хищная птица, каждую его фразу, чтобы выбрать момент вступления. Кроме того, имели место еще длительные перерывы, а также акробатические трюки. Иногда он заставлял меня ждать по полчаса или больше в телеграфной конторе, пока сам с раздражающей меня обстоятельностью совершал утомительный обход в поисках какой-нибудь самой заурядной подробности. И всегда, прежде чем продолжить рассказ, во время нашего передвижения от одной службы к другой, он делал долгий многословный крюк, перебирая всех клерков, управляющих, телеграфистов. Без этого мы не покидали контору. Память у него была потрясающая. В сотне с лишним наших отделений, разбросанных по всему городу, он знал имена всех, знал перипетии всех взлетов и падений по служебному пространству вверх, вниз, вправо, влево, тысячи подробностей семейной жизни. Он знал не только нынешний штат, ему были прекрасно знакомы и те призраки, что служили здесь задолго до нынешних и со своих постов ушли в неизвестность. Знал он и многих посыльных как в дневной смене, так и в ночной. И особенно нежно относился к старикам, служившим компании так же, как и он сам, с незапамятных времен.
Сомневаюсь, чтобы Клэнси знал больше, чем узнал я во время наших ночных инспекций. Совместная с О'Рурком проверка караулов открыла мне, что не так уж мало служащих в течение своей убогой космококковой карьеры попадались на растрате казенных сумм. О'Рурк в таких случаях действовал по своему собственному методу. Полагаясь на здравый смысл и свой опыт, он часто позволял себе поразительные вольности с этими незадачливыми персонажами. Половина дел, я это знаю точно, оставалась ведомой только ему одному. Раз уж он поверил в человека, он допускал, чтобы тот потихоньку возмещал растрату, разумеется, в условиях строжайшей конфиденциальности. У этих благодеяний была двойная цель. Подобный путь улаживания инцидента не только возвращал компании украденные деньги, но в знак признательности жертва О'Рурка могла впредь согласиться служить подсадной уткой. Этого человека всегда можно было заставить заложить кого надо при случае. Много раз в самом начале я с удивлением спрашивал себя, с чего бы О'Рурк проявляет интерес к какому-нибудь гнусному типу, и открывал, что тот принадлежит к касте отверженных, которую О'Рурк превратил в мощное оружие. На деле постиг я одну вещь, объяснявшую все в загадочных поступках О'Рурка: всякий, на кого он обращал внимание, играл важную роль в общей схеме космококковой жизни.
Хотя он создавал иллюзию, что ловит собственный хвост, хотя он часто поступал как дурак или невежда, хотя казалось, что он тратит время попусту, на самом деле все, что он говорил и предпринимал, имело важнейшее значение для работы всего механизма. Он поспевал всюду, он играл на арфе с сотней струн. Безнадежных дел для него не существовало. Компания могла зачеркнуть запись – но не О'Рурк. Он обладал безграничным терпением художника, убежденного, что время на его стороне. Хотя, упомянув художника, мне надо признаться, что с этой стороны, со стороны художественной, он был явно слабее. Он мог часами стоять у витрины универмага, любуясь работой какого-нибудь халтурщика-оформителя. Знание им литературы заслуживало нулевой отметки. Но вздумалось бы мне пересказать историю Раскольникова, словно Достоевский написал ее про нас, уверен: с меня не сводили бы острого, пронизывающего, внимательного взгляда. И что на самом деле заставляло меня дорожить его дружбой, так это его человеческое и духовное родство с таким писателем, как Достоевский. Знакомство с «подпольем» помогло ему стать терпимым и широким. Из-за своей чрезвычайной заинтересованности в ближнем он и стал детективом. Никогда не приносил он людям ненужных неприятностей. Своему человеку он всегда верил на слово. И не затаивал злобу ни на кого, что бы ему ни сделали. Он старался проникнуть в мотивы, понять их все, даже самые низменные. И самое главное: на него можно было абсолютно положиться. Слова, данного однажды, он держался, чего бы это ему ни стоило. Никто не мог ему предложить взятку. Трудно представить, каким искушением можно было его сдвинуть с пути следования своему долгу. И еще одно очко в свою пользу он, по моему мнению, заслуживал полным отсутствием амбиций. Ни малейшего желания казаться не тем, кем он был на самом деле. Всей душой и телом отдавался он своей работе, понимая всю ее неблагодарность, понимая, что его эксплуатирует и в хвост и в гриву бездушная, бессердечная организация. Но, как он сам не раз говаривал, какова бы ни была сущность компании, где он служит, ему до этого нет дела. Не питая никаких иллюзий, он выкладывался до последнего.
Да, он был уникальным существом, О'Рурк. Временами мне становилось с ним совсем неспокойно. Ни с кем – ни до, ни после – я не чувствовал себя таким прозрачным, как с ним. Да и такого аккуратного умения воздерживаться от всяких советов или критики я ни в ком не могу припомнить. Но именно он дал мне узнать, что значит быть терпимым, что значит относиться с уважением к чужой свободе. Любопытно, что теперь, когда я размышляю об этом, я вижу в нем глубочайший символ Закона. Не того мелочного духа закона, который человек использует в своих собственных целях, а непостижимого космического Закона, не прекращающего действовать ни на мгновение, Закона, который неумолим и справедлив и потому в конечном счете милосерден.
После таких вечеров, долго не засыпая в своей постели, я часто спрашивал себя, а как бы он вел себя в моей шкуре? Не раз в попытках такой перемены мест мне приходило в голову, что я ничего не знаю о частной жизни О'Рурка. Абсолютно ничего. Не то чтобы он скрытничал – этого не скажешь. Там просто было пусто. Не было предмета – и все тут.
Не знаю почему, но у меня появлялось ощущение, что когда-то в своей жизни он перенес страшное разочарование. Неудавшуюся любовь, может быть.
Что бы там ни произошло, эта беда его не ожесточила. Он выкарабкался и пришел в себя. Но жизнь его переменилась окончательно. Сложив все по кусочкам, сопоставив человека, которого я знал, и того, кто временами мелькал передо мной (особенно когда он погружался в воспоминания), нельзя было отрицать, что это два совершенно разных существа. Сила, суровость и надежность О'Рурка были подобны защитному устройству, только защищали они не снаружи, а изнутри. Его ничего или почти ничего не страшило в окружающем мире. Но перед велением судьбы он был беспомощен.
«Как странно, – думал я, уже засыпая, – что человек, которому я обязан столь многим, должен оставаться навсегда книгой за семью печатями». Только я учился на его примере.
Волна нежности и доброты понесла меня. Теперь я понимал О'Рурка куда основательнее, чем прежде. Теперь я видел все ясно. В первый раз в жизни я понял, что значит быть деликатным.
13
Есть дни, когда возвращение к жизни тягостно и мучительно. Когда покидаешь царство сна против своей воли. Ничего не произошло, кроме того, что понимаешь: самая глубокая и чистая реальность осталась там, в мире подсознательного.
Вот так однажды утром я неохотно открыл глаза, и мне сразу же страстно захотелось вновь опрокинуться в состояние блаженства, которым охватил меня сон. Так противно было ощутить себя проснувшимся, что у меня чуть ли не слезы навернулись на глаза. Сомкнув веки, я попытался опять нырнуть туда, откуда меня так безжалостно вырвали. Бесполезно. Я перепробовал все известные мне средства, но это было все равно что остановить пулю на лету и вернуть ее в опустевший барабан револьвера.
Однако осталась аура сна, и я пребывал там в сладостной медлительности. Какой-то глубокий смысл наполнял эту медлительность, но прежде чем я успел прочитать ее знаки, по доске прошлись губкой, и я оказался выброшенным в мир, в котором единственное объяснение всех вопросов – смерть.
Только несколько лоскутков воспоминаний ощутил я в своей руке, и как бедняки торопятся к крошкам с богатого стола, так и я жадно вцепился в них. Но крохи, упавшие со стола сновидений, оказались подобны скудным уликам, не помогающим раскрытию преступления. Текучие эти образы, которые при пробуждении тайно проносит через порог сознания некий мистический контрабандист, на той стороне претерпевают душераздирающую трансформацию. Тают, как мороженое в жаркий августовский день. И все-таки, хотя их поглощает первоначальная магма – она-то и есть подлинный материал души, – какие-то полустертые точки памяти остаются жить – кажется, что навсегда, – в смутных, бархатистых контурах осязаемой и осязающей массы, и там они движутся, существуют, живут как реальность. Реальность! Та, что сливается с жизнью, одухотворяет ее, движет ею. И в этот поток стремишься вернуться и погрузиться в него безвозвратно.
Что же осталось от того неугасимого мира, из которого я вынырнул однажды утром, весь в нежно и умело перевязанных ранах? Лицо той, которую любил и потерял! Уна Гиффорд. Но не та, которую я знал прежде; другая Уна, которой годы страданий и разлуки придали пугающее очарование. Выхваченным из мрака огромным цветком вспыхнуло ее лицо передо мной, и собственное, идущее изнутри свечение четко очертило его в пространстве. Все воспоминания о ней, ревниво сберегаемые мной, к которым я прикасался осторожно, как прикасаются пальцы курильщика к разминаемому в трубке дорогому табаку, послужили причиной этого внезапного преображения. Тлеющие угли моей памяти пробудили мраморное сияние ее бледной кожи. Голова медленно повернулась на едва различимом стебле. Губы разомкнуты жаждой, яркие, болезненно яркие губы. Будто одна только голова, голова грезящего, с закрытыми глазами, тянулась навстречу алчущим губам существа, вызванного из какой-то дальней дали. И как извивающиеся, переплетающиеся в ночи диковинные растения, губы наши приближались друг к другу, смыкались, ложились печатью на рану, до того неостановимо кровоточащую. В этом поцелуе тонула память о всякой боли, рана затягивалась. Длится это бесконечно долго, как между двумя стремительно забывающимися сновидениями. А потом, когда складки ночи мягко легли между нами, мы как загипнотизированные вглядываемся друг в друга. И как перед этим были соединены наши губы, точно так же, словно притягиваемые электричеством, соединялись наши глаза. Ни на одно мгновение не включился здесь рассудок: все было бессознательно и не зависело от воли. И в этом неподвижном, насыщенном растворе осязания и зрения проявится постепенно и новое чувство, звучание нашего давнего голоса. Единственного голоса, который говорил и откликался одновременно: двузубая нота звучала сначала тревожным вопросом, но тут же затихала, как умиротворяющий шелест набегающей волны. И трудно было поначалу понять, что монолог этот на самом деле союз двух разных голосов: это походило на игру двух фонтанов, бьющих из одного бассейна и питающихся из одного источника.
Потом все внезапно прервалось: мокрый песок зашипел, стекая с высокой насыпи, выплеснулась густая черная субстанция, оставляя обманчивую тоненькую пленочку мерцающей белизны, и чья-то неосторожная нога топала по ней и стирала ее окончательно.
Промежуток времени, наполненный множеством маленьких смертей без всякой боли, словно чья-то невидимая немилосердная рука прикасается к каждому органу чувств и почти бессознательно перекрывает воздух.
А теперь она читает вслух – удивительно знакомые места из книги, конечно же, читанной мной когда-то. Она лежит на животе, опираясь на локти, подперев ладонями голову. Я вижу ее в профиль, дразнящая плоть источает матовый аромат. Губы ее – как помятая герань, два лепестка, шевелящиеся на ветру. Слова одеты в певучий наряд. Они доносятся словно из музыкальной шкатулки, сделанной из пуха.
И лишь теперь я узнаю мои собственные слова:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76