https://wodolei.ru/catalog/unitazy/
«Увы, Господи, некогда и я предавался блуду. То был умеренный и лишённый наслаждения блуд (да и как я мог наслаждаться с моей Онориной), но и этого было много, и я каюсь перед тобою, Господи. Ведь Ты, в своей бесконечной милости, сумеешь всё рассудить. Ведь Тебе ведомо, что Ты наделил меня крепким, полным жизни телом, да и совершал-то я грех лишь в самом крайнем случае. Я искренне раскаиваюсь, Господи, в прегрешениях моей юности и благодарю Тебя за то, что Ты давно уже лишил меня опасной и зловредной мужской силы, иногда коварно примешивавшей любострастие к душеспасительным беседам с женщинами моего прихода. Господи, сжалься над старой Онориной, когда она предстанет перед Тобой – ведь эта минута уже близка. Господи, объясни её поведение одной только преданностью, ибо оно было вызвано более всего милосердием, если учесть мою поспешность, лишающую бедную девушку её доли. Я избегал каких бы то ни было любовных игр, как говорят, принятых среди мирян, – ведь это было бы последней степенью падения для священнослужителя. Во всяком случае, благодаря Онорине, Церковь была спасена от позора моего любострастия, и за это многое, конечно, должно проститься моей верной служанке. Я также благодарю Тебя, Господи, за то, что ты поселил в этой местности госпожу баронессу, которая ко мне так добра и посылает за мной каждую неделю своего шофёра, чтобы я пообедал в её замке. Но, хотя кухня госпожи баронессы весьма изысканна, я не наслаждаюсь чревоугодием. Я почти не ем и не пью, ибо это запрещает мой желудок. Но я получаю скромное удовольствие от такого прекрасного общества и с радостью думаю о том, что в моей смиренной особе почитается сама Церковь… Господи милосердный, ниспошли мир недостойному своему слуге и даруй мне спокойную смерть. Я не буду противиться Твоему сроку. Но я откровенно скажу тебе, Господи; мне очень горько покидать моих клошмерлян, и эти славные люди тоже будут опечалены, увидев, что от них уходит старый Поносс, знавший всех наперечёт в Клошмерле. Подумай сам, Господи, ведь я так давно живу в этом городке… Так что не торопись призывать меня к себе, Господи, и оставь меня на сколько захочешь в юдоли земных скорбей. Я ещё могу сослужить добрую службу. Ведь ещё сегодня утром я давал последнее причастие старой Меме Боффе, той самой Меме Боффе, что живёт в трёх километрах от городка, на скрещении дорог, и ходил в оба конца пешком. А ведь это значит, Господи…»
Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан-Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…»
Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство.
* * *
Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель.
Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций.
Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по-прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же у учителя были весьма скромные потребности. Но Тафардель не умел использовать своих доходов, а что касается элегантности, то она всегда была для него книгой за семью печатями. В его представлении целлулоидный воротничок, пиджак из альпага, брюки из тика и панама были вполне приличным одеянием для образцового педагога. Все перечисленные части туалета, купленные в магазине готового платья, лишь приблизительно прилегали к тощему телу учителя. На его одежде лежал отпечаток длительной носки: пиджак был вытерт до глянца, а брюки сильно укоротились от многочисленных стирок. Не то чтобы Тафардель был скуп, но в юные годы ему пришлось пройти суровую школу нужды, а позднее существовать на нищенское жалованье мелкого служащего. Жизнь приучила его к строгой экономии и презрению к заботам о внешности. Беспорядок его туалета усугублялся склонностью к вину Божоле – следствие его возмущения событиями 1923 года. Благодаря этой склонности он сохранил прежнюю пылкость речи и стойкость воинственных убеждений, что спасало его от апатии, в которую погружаются к шестидесяти годам многие умы.
В этот вечер Пьешю, излучающий обаяние довольства и славы, подошёл к краю террасы, чтобы полюбоваться прекрасными просторами Божоле, где его имя стали произносить с великим почтением. Бартелеми Пьешю мысленно измерял дорогу, которую он прошёл за несколько лет, ведомый изобретательностью своего ума. Тафардель, застрявший на маленькой должности, был своего рода мерилом высот, достигнутых бывшим мэром. Поэтому Пьешю, как и раньше, любил общаться с учителем, простодушным наперсником, с которым не надо было церемониться. Последний гордился сенаторским доверием, гордился тем, что может полностью посвятить себя делу, одержавшему блистательные победы за время карьеры Бартелеми Пьешю. Благодаря всему этому учитель сохранил былую привязанность к мэру. В ту минуту Эрнест Тафардель говорил:
– Мне кажется, господин Пьешю, что население Клошмерля становится всё более косным. Надо что-нибудь изобрести, чтобы подхлестнуть этих людей.
– Что же именно, мой дорогой Тафардель?
– Я ещё не решил. Но у меня есть на примете две-три реформы…
Пьешю остановил его по-дружески доброжелательно, но твёрдо:
– Мой дорогой Тафардель, с реформами покончено. Во всяком случае, для нас. В своё время боролись мы, после нас будут бороться другие. Нужно дать людям возможность переварить прогресс. Хотя существующий порядок и далёк от совершенства, но и при нём существует много хорошего. Так что прежде, чем ниспровергать, нужно как следует подумать…
Широким жестом сенатор указал на близлежащие холмы, озарённые прощальными лучами солнца.
– Обратите внимание, – серьёзно сказал он, – на пример, который подаёт нам природа. Какие спокойные вечера наступают после дневного зноя. Так и мы с вами, мой дорогой друг, подходим к вечеру нашей жизни. Не будем же суетиться и омрачать закат нашего бурного существования.
Но Тафардель не унимался:
– И всё-таки, господин Пьешю…
Бартелеми Пьешю не дал ему закончить:
– Ах да, одну реформу я знаю…
Он взял своего наперсника за отворот пиджака в том месте, где лиловело широкое пятно «Академических пальм».
– Из этой ленточки, – лукаво сказал он, – мы скоро сделаем розетку. Что вы думаете об этой реформе?
– О, господин Пьешю!.. – пролепетал трепещущий Тафардель. Затем учитель машинально взглянул на красную ленту, украшающую петлицу Бартелеми Пьешю. Сенатор перехватил его взгляд.
– А почему бы и нет? – проговорил он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Вот о чём размышлял старый Поносс, похудевший, поседевший, с трясущейся головой и беззубым ртом. Вот о чём тихо шептали его губы. Взгляд его потухших глаз в это время бродил вдалеке, за равниной Соны, на плоскогорье Домб. Он устремлялся к Арсу, городку, которому покровительствовал сам блаженный Жан-Батист Вьянэ. И кюре Поносс посылал свою последнюю мольбу этому святому, образцу для всех деревенских кюре. «Всеблагой Жан-Батист, будь ко мне милосерден: добейся для меня права окончить дни без особых мучений, как подобает доброму священнослужителю. О, эта смерть будет, конечно, не такой святой, как твоя, – это было бы для меня слишком прекрасно! Я хотел бы умереть всего-навсего, как честный и добрый христианин. Пожалуйста, подожди меня у дверей, там, наверху, когда я покину эту землю. Ведь, насколько я себя знаю, я никогда не посмею войти туда сам, и никто, конечно, не побеспокоится встретить старика Поносса из Клошмерля-ан-Божоле, а я ни за что не сумею сам найти в этой толпе уголок, где собрались клошмерляне, которых я в своё время проводил на кладбище, отпустив им грехи. А что мне делать на небесах без моих клошмерлян? Ведь я не знаю на целом свете никого, кроме моих виноделов и их милых жён…»
Затем кюре Поносс склонял голову на грудь и погружался в тихое забытьё, предвкушая вечное блаженство.
* * *
Спустя десять лет после начала нашей истории, октябрьским вечером 1933 года, два человека медленно прогуливались по главной площади Клошмерля-ан-Божоле, и эти два человека были те же самые, что прогуливались здесь десятью годами раньше, в то самое время дня: Бартелеми Пьешю и Эрнест Тафардель.
Оба они сильно изменились. И дело было здесь не столько в возрасте, сколько в их дальнейших судьбах, сложившихся весьма различно. Ещё сильнее, чем раньше, чувствовался между ними социальный разрыв, подчёркнутый различной осанкой, жестами, интонациями, костюмами. Мэр, ставший теперь сенатором, внушал почтение тысячью неуловимых чёрточек – не столько в одежде или манере держаться и говорить, сколько в общем впечатлении от его персоны, источающей силу, спокойствие и властность. Он сиял уверенностью и здоровьем. Глядя на него, люди испытывали редкое и радостное чувство, которое внушает человек, достигший полного успеха и знающий, что никто не посмеет ему перечить, – человек, имеющий возможность наслаждаться своим триумфом и беседовать с любезной и мирной непринуждённостью, не повышая голоса и не меняя интонаций.
Рядом с его простотой высокопарное достоинство Тафарделя выглядело на первых порах немного смешным, но через некоторое время оно начинало казаться трогательным. Ибо излишек достоинства возмещал у учителя недостаток материальных благ: ведь его заслугам не довелось расцвести крупным состоянием, доходным постом или блестящими связями. За три года до своей отставки Тафардель по-прежнему был стопроцентным интеллигентом, честным республиканцем и отшельником. Его жалованье не превышало девятнадцати тысяч франков, что, впрочем, было вполне достаточно для Клошмерля. К тому же у учителя были весьма скромные потребности. Но Тафардель не умел использовать своих доходов, а что касается элегантности, то она всегда была для него книгой за семью печатями. В его представлении целлулоидный воротничок, пиджак из альпага, брюки из тика и панама были вполне приличным одеянием для образцового педагога. Все перечисленные части туалета, купленные в магазине готового платья, лишь приблизительно прилегали к тощему телу учителя. На его одежде лежал отпечаток длительной носки: пиджак был вытерт до глянца, а брюки сильно укоротились от многочисленных стирок. Не то чтобы Тафардель был скуп, но в юные годы ему пришлось пройти суровую школу нужды, а позднее существовать на нищенское жалованье мелкого служащего. Жизнь приучила его к строгой экономии и презрению к заботам о внешности. Беспорядок его туалета усугублялся склонностью к вину Божоле – следствие его возмущения событиями 1923 года. Благодаря этой склонности он сохранил прежнюю пылкость речи и стойкость воинственных убеждений, что спасало его от апатии, в которую погружаются к шестидесяти годам многие умы.
В этот вечер Пьешю, излучающий обаяние довольства и славы, подошёл к краю террасы, чтобы полюбоваться прекрасными просторами Божоле, где его имя стали произносить с великим почтением. Бартелеми Пьешю мысленно измерял дорогу, которую он прошёл за несколько лет, ведомый изобретательностью своего ума. Тафардель, застрявший на маленькой должности, был своего рода мерилом высот, достигнутых бывшим мэром. Поэтому Пьешю, как и раньше, любил общаться с учителем, простодушным наперсником, с которым не надо было церемониться. Последний гордился сенаторским доверием, гордился тем, что может полностью посвятить себя делу, одержавшему блистательные победы за время карьеры Бартелеми Пьешю. Благодаря всему этому учитель сохранил былую привязанность к мэру. В ту минуту Эрнест Тафардель говорил:
– Мне кажется, господин Пьешю, что население Клошмерля становится всё более косным. Надо что-нибудь изобрести, чтобы подхлестнуть этих людей.
– Что же именно, мой дорогой Тафардель?
– Я ещё не решил. Но у меня есть на примете две-три реформы…
Пьешю остановил его по-дружески доброжелательно, но твёрдо:
– Мой дорогой Тафардель, с реформами покончено. Во всяком случае, для нас. В своё время боролись мы, после нас будут бороться другие. Нужно дать людям возможность переварить прогресс. Хотя существующий порядок и далёк от совершенства, но и при нём существует много хорошего. Так что прежде, чем ниспровергать, нужно как следует подумать…
Широким жестом сенатор указал на близлежащие холмы, озарённые прощальными лучами солнца.
– Обратите внимание, – серьёзно сказал он, – на пример, который подаёт нам природа. Какие спокойные вечера наступают после дневного зноя. Так и мы с вами, мой дорогой друг, подходим к вечеру нашей жизни. Не будем же суетиться и омрачать закат нашего бурного существования.
Но Тафардель не унимался:
– И всё-таки, господин Пьешю…
Бартелеми Пьешю не дал ему закончить:
– Ах да, одну реформу я знаю…
Он взял своего наперсника за отворот пиджака в том месте, где лиловело широкое пятно «Академических пальм».
– Из этой ленточки, – лукаво сказал он, – мы скоро сделаем розетку. Что вы думаете об этой реформе?
– О, господин Пьешю!.. – пролепетал трепещущий Тафардель. Затем учитель машинально взглянул на красную ленту, украшающую петлицу Бартелеми Пьешю. Сенатор перехватил его взгляд.
– А почему бы и нет? – проговорил он.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47