купить ванну чугунную 170х70
Итак, кресло было маленьким, но автоматическим, с чугунными педалями и рычагами, которые роднили его с гигантскими автомобилями той эпохи. Во всей округе было только одно такое чудо, обитое кожей столь же мягкой, как длинные лайковые перчатки, которые иногда носила жена молодого графа, и такого же бежевого цвета.
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, – совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, – и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и – вы не поверите! – начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.
И тут на меня напали с другой стороны, вызвав подлинную панику. Это неверие, это чистое потрясение, наверное, послужило мне анестезией (мсье Реми, кстати, недавно приобрел, но хранил под замком обезболивающее, чтобы оно не попало в руки ассистентке). От этого неверия мои глаза вылезли из орбит, сердце замерло, и всякое ощущение боли исчезло. Отчего? Почему? Конечно, из-за Армана. Непроницаемое лицо и выпяченное горло Соланж, непреклонность, с которой она шуровала скальпелем, выбивая один за другим мои бедные зубки (такое у меня было ощущение!), не шли ни в какое сравнение с тем, что, как я теперь понял, в действительности происходило. Как такое могло случиться? Арман выбрал самое неподходящее время, чтобы дополнить действия Соланж. Но вышло именно так. Арман пытался подняться! Выбраться из своего укрытия. Только этого мне не хватало! Что подтолкнуло лягушку к столь решительному шагу? Простое любопытство? Или, может, ей каким-то образом передалась зубная боль, которую я считал исключительно своей? Какова бы ни была причина пробуждения Армана, достаточно сказать, что он пробивался на поверхность, брыкаясь и извиваясь, подобно горняку, ползущему вверх по узкому стволу шахты. Поэтому я совершал глотательные движения, изо всех сил пытался сдержать его и, не переставая вопить, готовился силой заставить лягушку опуститься вместе с желчью, слизью и рвотой, которые ее сопровождали. Но тщетно! Я чувствовал, как мой желудок вывернуло, к горлу подступил комок, а рот заполнился раздутым телом лягушки, которая, видимо, была настроена так же решительно, как Соланж. Все погибло, подумал я, если Соланж, в уже испачканном фартуке, хоть краем глаза заметит зеленую головку Армана, которая высунется над злополучной подушечкой моего языка, вероятно, застряв у меня во рту и переводя дыхание.
Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, – он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, – и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз – с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего dйpartment, не в силах ни скрыть, ни разгласить мою тайну. Какая ужасная выпала ей участь!
Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
Война между лягушкой и моим отцом, – речь идет как раз о ней, – напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном dйpartement и, возможно, во всей нашей стране, где воздвигли памятник павшим сынам нашего отечества, причем задолго до того, как первый из них пал. Задумайтесь над этим! В радиусе нескольких километров не было ни одной живой души, которая в тот промозглый, дождливый день не пришла бы на торжественное открытие памятника. В назначенный час наш яркий флаг был спущен, и мы увидели увеличенную копию всех наших сынов и отцов, которые скоро должны были пасть. Величавое изваяние из призрачно-белого камня, исполненное гордости за свою военную форму, оружие и странноватый шлем в виде половинки грецкого ореха, который нисколько не защитил бы нашего героя в лихую годину. У солдата была заостренная бородка, но глаза его оставались незрячими. Вероятно, бородка указывала на то, что наши сыны, – я к ним, к счастью, не принадлежал, – уже будут достаточно зрелыми к тому времени, когда падут смертью храбрых, несмотря на свою молодость. Поразительно, что на монументе нашем не были высечены имена тех, кого мы собрали и отправили на мрачную, но славную военную службу, поскольку ни один из наших жителей, конечно, еще не пал, но скоро падет. Все семеро – как пить дать! Лишь капля в море тех имен, что навеки выбиты на наших памятниках, но тоже своего рода жертва. Как моему дорогому Папе хотелось, чтобы его имя было увековечено вместе с ними в граните! Но этого не случилось, хотя война, этот избалованный монстр, который любит мрачные звуки набатного колокола и черные тучи, стелющиеся по земле, отличил его более интересным способом. Когда чудище, наконец, показалось на горизонте, и я увидел артиллерийские орудия и еле волочащих ноги людей, – «пушечное мясо», как нравилось называть их Папе, – то подумал, что мы вместе с Арманом могли бы положить этому конец. Нужно было только затолкать меня в толстый, еще теплый ствол пушки и выстрелить в охваченные пламенем небеса, чтобы я и Арман своим устрашающим видом обратили в бегство целые полки вражеской армии.
Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф – на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу – ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана – и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
– Двадцать и один! – не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. – Двадцать и один!
Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
– Еще вина, Мишель-Андре? – спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: «Двадцать и один!» – а затем снова с жаром рассказывал о работе, доверенной ему генералами. Объяснение, которое ему удавалось столько часов от нас скрывать, было простым: кавалерия! Вот где собака зарыта, как выразился мой отец.
От чего зависит наша великая кавалерия? На чем она зиждется, словно вера на твердой скале? Конечно же, на лошадях. И как можно доставить лошадей нашей страны на фронт? Конечно же, на поезде. А как лошадей, сотни лошадей, перевозить на поезде? В товарных вагонах! Где же еще? – воскликнул Папа, щелкнув пальцами. Но могут ли наши дорогие лошади ехать одни? Да нет же! За лошадьми должны ухаживать люди! Как бы они могли есть и пить в полутьме вагонов, совершая длительные поездки на поля позора и доблести, где их ждали? Только благодаря людскому усердию. И как успокоить этих лошадей, эти чувствительные создания, и уберечь их от паники и неизбежных увечий, когда, охваченные невероятным испугом, они слышат внезапную боевую канонаду? С помощью людской заботы и подбадривания. Вот именно! Мы должны понимать, – говорил Папа, вещая, как школьный учитель в форме, которым он, сам того не ведая, всегда хотел быть, – что наши вагоны не так уж велики. На самом деле, они малы. И шатки. Но главное – малы. Понадобилась точность. И тогда вперед выступили наши военные умы и спасли положение. Они измерили вместимость одного вагона. Представляете? Неудивительно, что эти люди пользуются таким уважением. Так вот, было установлено, что один вагон способен вместить двадцать лошадей, не больше и не меньше, и вдобавок к этому – одного человека, который будет удовлетворять физические и моральные потребности двадцати лошадей, вверенных под его ответственность. И это была большая ответственность, – сказал Папа, – вплоть до очистки вагонов от навоза, когда позволяли обстоятельства.
Поэтому на каждом вагоне, содержавшем ценный груз из живых лошадей и одного трудолюбивого, смышленого человека, нацарапали мелом: «Двадцать и один». Проще не придумаешь! «Двадцать лошадей и один человек». А если бы эти вагоны с особым грузом не пометили, то где очутились бы наши дорогие лошадки? Что бы, например, стали делать с лошадями наши полевые кухни? Или артиллерийские части, которым нужны снаряды? Или представьте себе полевые госпитали, внезапно наводненные не ящиками с морфием, а лошадьми! «Катастрофа, Мари», – сказал Папа, улыбнувшись и залпом осушив свой бокал. В этот поздний час меня и Маму уже одолевал безжалостный сон.
Вечная слава генералу, – продолжал Папа, – который наткнулся на папино имя в длиннющем списке и, признав в нем практичного человека, тотчас приказал поступить в кавалерию. Конечно, не конником (Папа никогда в жизни не сидел на лошади, как ясно указывалось в его документах), а тем, кто способен взять на себя почти невыполнимую обязанность по сопровождению вагонов с лошадьми на фронт. Слово «фронт» стало теперь одним из его самых любимых.
– Чудесно, Мишель-Андре, – прошептала Мама, – но уже пора спать. Тебе же завтра на работу.
Наверняка, большинство ребятишек глубоко волнует все связанное с лошадьми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Но удовольствие, полученное мною от этой новой обстановки, оказалось мимолетным. В следующий миг ставни с треском распахнулись, утренний свет залил комнату, и я очутился в этом необыкновенном кресле, со старым полотенцем, обвязанным вокруг шеи и прикрывавшим грудь. Ко мне приближалась Соланж. На ней был защитный фартук, как у нашего местного мясника, – совсем не похожий на мамин, где никогда не оставалось даже бледных пятен крови, – и она держала в руке скальпель. Его тонкое лезвие вспыхнуло ярче любого ножа, занесенного шеф-поваром или мясником. Я заголосил, схватился за подлокотники знаменитого кресла мсье Реми и стиснул челюсти, вкусив отменного блюда, состоящего из равных частей страха и боли. Вокруг всей комнаты скалились ряды искусственных зубов, пока обутая нога Соланж усердно трудилась над тем, чтобы поднять меня до уровня ее равнодушной хватки. Затем она решительно раскрыла мне рот и – вы не поверите! – начала наобум стучать по моим маленьким зубкам, пытаясь определить, кто же из этих крошечных близняшек на самом деле был той гнилушкой, где завелся червячок. Кончик лезвия методично постукивал то здесь, то там. Время остановилось. Для меня не существовало ничего, кроме моего разинутого рта, зажмуренных глаз и боли, которую Соланж только усилила, сделав ее почти непереносимой.
И тут на меня напали с другой стороны, вызвав подлинную панику. Это неверие, это чистое потрясение, наверное, послужило мне анестезией (мсье Реми, кстати, недавно приобрел, но хранил под замком обезболивающее, чтобы оно не попало в руки ассистентке). От этого неверия мои глаза вылезли из орбит, сердце замерло, и всякое ощущение боли исчезло. Отчего? Почему? Конечно, из-за Армана. Непроницаемое лицо и выпяченное горло Соланж, непреклонность, с которой она шуровала скальпелем, выбивая один за другим мои бедные зубки (такое у меня было ощущение!), не шли ни в какое сравнение с тем, что, как я теперь понял, в действительности происходило. Как такое могло случиться? Арман выбрал самое неподходящее время, чтобы дополнить действия Соланж. Но вышло именно так. Арман пытался подняться! Выбраться из своего укрытия. Только этого мне не хватало! Что подтолкнуло лягушку к столь решительному шагу? Простое любопытство? Или, может, ей каким-то образом передалась зубная боль, которую я считал исключительно своей? Какова бы ни была причина пробуждения Армана, достаточно сказать, что он пробивался на поверхность, брыкаясь и извиваясь, подобно горняку, ползущему вверх по узкому стволу шахты. Поэтому я совершал глотательные движения, изо всех сил пытался сдержать его и, не переставая вопить, готовился силой заставить лягушку опуститься вместе с желчью, слизью и рвотой, которые ее сопровождали. Но тщетно! Я чувствовал, как мой желудок вывернуло, к горлу подступил комок, а рот заполнился раздутым телом лягушки, которая, видимо, была настроена так же решительно, как Соланж. Все погибло, подумал я, если Соланж, в уже испачканном фартуке, хоть краем глаза заметит зеленую головку Армана, которая высунется над злополучной подушечкой моего языка, вероятно, застряв у меня во рту и переводя дыхание.
Соланж завизжала. И затряслась. Надо мной нависло ее большое бледное лицо. А неверие? Да, теперь Соланж познала неверие, намного превосходившее мой скептицизм, и в одночасье, единственный раз в жизни, стала живой женщиной, а не бедным, тупым, безучастным существом, каким ей судилось родиться. Но в ту же минуту ее лицо исказила маска брезгливости, под стать тому мерзкому зрелищу, которое предстало ее изумленному взору. Забыв о скальпеле, она отпрянула назад и отчаянно взмахнула его безжалостным кончиком у самого моего рта, опять завизжала и в ужасе уставилась на предмет, который лежал на полотенце, у меня на груди. Вы представить себе не можете! Можете подольше задержать дыхание? Да, у меня на груди лежала бедная, крошечная, отрубленная ножка Армана! Приподняв голову, я уставился на нее с точно таким же недоверием, как Соланж. Уж поверьте мне.
Не успел я опомниться, как Арман снова превратился в комок у меня во рту, в горле, и вернулся обратно в ту беспокойную тьму, откуда он так безрассудно вылез. В ту же секунду Соланж выронила скальпель, – он зазвенел, как целая груда сабель, упавших на этот старый деревянный пол, – и смело, мстительно, как женщина с дохлой крысой в руке, сорвала с моей груди полотенце, скомкала его и, отвернувшись, выбросила в мусорный ящик, стоявший в покуда не освещенном солнцем углу. Затем одним прыжком снова подскочила ко мне, на сей раз – с железными щипцами, и выдернула из моего измученного рта не один, а сразу два зуба. В одном из них, наверное, затаился злобный червячок (подобно тому, как во мне скрывалась теперь моя трехногая лягушка), ибо поздно вечером боль почти что прошла. Но эти два жемчужно-белых зуба так никогда и не были заменены живыми или искусственными копиями. И зияющие пустоты во рту до сих пор напоминают мне о бедняжке Соланж, которая вскоре исчезла из нашего dйpartment, не в силах ни скрыть, ни разгласить мою тайну. Какая ужасная выпала ей участь!
Следует добавить, что Соланж была первым, но не последним человеком, видевшим Армана, хотя она и оказалась единственной, кто нанес ему увечье, за исключением того случая, когда я по ошибке посчитал его мертвым.
Вам нужны другие «доказательства»? В кои-то веки мы с вами договорились. Не бойтесь, я не воспользуюсь своим преимуществом и не буду приводить лавину «доказательств» того, что простая лягушка может стать причиной войны, хоть я и склонен так считать.
Война между лягушкой и моим отцом, – речь идет как раз о ней, – напомнила мне, что наша деревня была, по-видимому, первой в этом неприметном dйpartement и, возможно, во всей нашей стране, где воздвигли памятник павшим сынам нашего отечества, причем задолго до того, как первый из них пал. Задумайтесь над этим! В радиусе нескольких километров не было ни одной живой души, которая в тот промозглый, дождливый день не пришла бы на торжественное открытие памятника. В назначенный час наш яркий флаг был спущен, и мы увидели увеличенную копию всех наших сынов и отцов, которые скоро должны были пасть. Величавое изваяние из призрачно-белого камня, исполненное гордости за свою военную форму, оружие и странноватый шлем в виде половинки грецкого ореха, который нисколько не защитил бы нашего героя в лихую годину. У солдата была заостренная бородка, но глаза его оставались незрячими. Вероятно, бородка указывала на то, что наши сыны, – я к ним, к счастью, не принадлежал, – уже будут достаточно зрелыми к тому времени, когда падут смертью храбрых, несмотря на свою молодость. Поразительно, что на монументе нашем не были высечены имена тех, кого мы собрали и отправили на мрачную, но славную военную службу, поскольку ни один из наших жителей, конечно, еще не пал, но скоро падет. Все семеро – как пить дать! Лишь капля в море тех имен, что навеки выбиты на наших памятниках, но тоже своего рода жертва. Как моему дорогому Папе хотелось, чтобы его имя было увековечено вместе с ними в граните! Но этого не случилось, хотя война, этот избалованный монстр, который любит мрачные звуки набатного колокола и черные тучи, стелющиеся по земле, отличил его более интересным способом. Когда чудище, наконец, показалось на горизонте, и я увидел артиллерийские орудия и еле волочащих ноги людей, – «пушечное мясо», как нравилось называть их Папе, – то подумал, что мы вместе с Арманом могли бы положить этому конец. Нужно было только затолкать меня в толстый, еще теплый ствол пушки и выстрелить в охваченные пламенем небеса, чтобы я и Арман своим устрашающим видом обратили в бегство целые полки вражеской армии.
Начало Великого Опустошения наполнило Папу мальчишеской гордостью. Как он любил свой жесткий, плохо подогнанный мундир, и особенно, кепи, которое величаво сидело на голове и низко опускалось на лоб! Вообразите себе его радость, когда они уезжали в «ситроене» вместе с молодым графом: Папа за рулем, а граф – на заднем сиденье, в своем сшитом на заказ мундире. Граф был так серьезен, что даже не попрощался с молодой женой и верной кухаркой, которые махали тонкими платочками вослед роскошному автомобилю, как бы призванному на службу вместе со своими важными пассажирами.
Бедная Матушка! Она была обречена на огорчения либо неприятности, или то и другое вместе, вызванные сыном либо отцом, или ими обоими. Представьте себе мою Маму, такую же молодую, как графиня, и еще миловиднее, чем она! Ничто не оправдывало ее существования и не внушало ей хотя бы малейшего чувства собственного достоинства, кроме кулинарного искусства, которым она занималась на славу – ради всех нас. Бедная милая Матушка! Как благородна была ее сентиментальность! Если бы она только могла хоть раз увидеть Армана – и не глазами несчастной Соланж, а моими собственными!
Когда Папа вернулся в первый раз, сдерживая гордую мальчишескую улыбку, он доставил графа обратно, под ликующие возгласы небольшой толпы жен и смущенных крестьян. Среди них было несколько мужчин, которые еще не сгинули в смутных шеренгах, ну и, конечно, я. Возвращение этого бедняги не доставило мне никакого удовольствия, поскольку его безудержное веселье разрушило ту радость, которую я мог бы почувствовать, увидев, как он отдает честь графу и поворачивается к Маме. Та широко улыбалась, забыв об этикете и принимая его с распростертыми объятиями. По этому случаю, Папа полночи не давал нам с матерью спать своими рассказами и объяснениями собственного везения. Хорошо, что хоть у Армана хватило ума сидеть смирно, пока мы с Мамой потакали папиному упоению собой.
Папа пережил небольшое разочарование, на котором не хотел долго останавливаться: его не назначили графским денщиком. Однако он получил достаточное вознаграждение, поскольку вся армия нашей страны, или, по крайней мере, целый ряд командиров, ответственных за благоденствие сынов отечества, включая самого Папу, относилась к нему с редкостной благосклонностью и здравомыслием.
– Двадцать и один! – не раз восклицал Папа в течение этой долгой ночи. – Двадцать и один!
Видимо, эта странная фраза напоминала ему о двадцати двух зубах моей несуществующей бабушки, поскольку он еще долго повторял ее себе под нос, после того как разъяснил нам ее смысл. От этих двух слов зависела вся папина жизнь или, точнее, перемена в его жизни, которая оказалась действительно серьезной.
– Еще вина, Мишель-Андре? – спрашивала сонная Мама, вероятно, надеясь, что это угомонит отца и ему, наконец, захочется спать.
Но в полнейшей тишине он радостно и невнятно бормотал: «Двадцать и один!» – а затем снова с жаром рассказывал о работе, доверенной ему генералами. Объяснение, которое ему удавалось столько часов от нас скрывать, было простым: кавалерия! Вот где собака зарыта, как выразился мой отец.
От чего зависит наша великая кавалерия? На чем она зиждется, словно вера на твердой скале? Конечно же, на лошадях. И как можно доставить лошадей нашей страны на фронт? Конечно же, на поезде. А как лошадей, сотни лошадей, перевозить на поезде? В товарных вагонах! Где же еще? – воскликнул Папа, щелкнув пальцами. Но могут ли наши дорогие лошади ехать одни? Да нет же! За лошадьми должны ухаживать люди! Как бы они могли есть и пить в полутьме вагонов, совершая длительные поездки на поля позора и доблести, где их ждали? Только благодаря людскому усердию. И как успокоить этих лошадей, эти чувствительные создания, и уберечь их от паники и неизбежных увечий, когда, охваченные невероятным испугом, они слышат внезапную боевую канонаду? С помощью людской заботы и подбадривания. Вот именно! Мы должны понимать, – говорил Папа, вещая, как школьный учитель в форме, которым он, сам того не ведая, всегда хотел быть, – что наши вагоны не так уж велики. На самом деле, они малы. И шатки. Но главное – малы. Понадобилась точность. И тогда вперед выступили наши военные умы и спасли положение. Они измерили вместимость одного вагона. Представляете? Неудивительно, что эти люди пользуются таким уважением. Так вот, было установлено, что один вагон способен вместить двадцать лошадей, не больше и не меньше, и вдобавок к этому – одного человека, который будет удовлетворять физические и моральные потребности двадцати лошадей, вверенных под его ответственность. И это была большая ответственность, – сказал Папа, – вплоть до очистки вагонов от навоза, когда позволяли обстоятельства.
Поэтому на каждом вагоне, содержавшем ценный груз из живых лошадей и одного трудолюбивого, смышленого человека, нацарапали мелом: «Двадцать и один». Проще не придумаешь! «Двадцать лошадей и один человек». А если бы эти вагоны с особым грузом не пометили, то где очутились бы наши дорогие лошадки? Что бы, например, стали делать с лошадями наши полевые кухни? Или артиллерийские части, которым нужны снаряды? Или представьте себе полевые госпитали, внезапно наводненные не ящиками с морфием, а лошадьми! «Катастрофа, Мари», – сказал Папа, улыбнувшись и залпом осушив свой бокал. В этот поздний час меня и Маму уже одолевал безжалостный сон.
Вечная слава генералу, – продолжал Папа, – который наткнулся на папино имя в длиннющем списке и, признав в нем практичного человека, тотчас приказал поступить в кавалерию. Конечно, не конником (Папа никогда в жизни не сидел на лошади, как ясно указывалось в его документах), а тем, кто способен взять на себя почти невыполнимую обязанность по сопровождению вагонов с лошадьми на фронт. Слово «фронт» стало теперь одним из его самых любимых.
– Чудесно, Мишель-Андре, – прошептала Мама, – но уже пора спать. Тебе же завтра на работу.
Наверняка, большинство ребятишек глубоко волнует все связанное с лошадьми.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20