https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/
И все-таки он подозревает, что Жаклин Лорье обсуждает его с сестрой, а та пересказывает все Полу. Осведомленность Пола о происходящем в его интимной жизни ему не по душе. Он уверен – из них двоих Пол лучше умеет управляться с женщинами.
Однажды вечером – Жаклин отправилась в свою лечебницу на ночную смену – он заглядывает к Полу. И застает его собирающимся ехать к матери в Сент– Джеймс, чтобы провести там выходные. Может, поедешь со мной, предлагает Пол, хотя бы на субботу?
К отходу последнего поезда они опаздывают, на сущую долю секунды. Если у них еще сохранилось желание попасть в Сент-Джеймс, придется отшагать двенадцать миль. Вечер хороший, ясный. Почему бы и нет?
Пол несет рюкзак и скрипку. Скрипку он взял с собой потому, говорит Пол, что в Сент-Джеймсе, где соседей поблизости никаких, упражняться в игре намного проще.
Пол с детства занимается скрипкой, однако далеко не продвинулся. Он, судя по всему, доволен, что ему приходится играть все те же джиги и менуэты, что и лет десять назад. Впрочем, его музыкальные амбиции простираются гораздо дальше. В квартире Пола стоит рояль, купленный матерью, когда он, пятнадцатилетний, надумал брать уроки игры на фортепиано. Уроки успехом не увенчались, ему не хватило терпения медленно, шаг за шагом одолевать все то, чего требовала метода преподавателя. Тем не менее Пол постановил для себя, что настанет день, когда он сыграет, пусть даже плохо, бетховенский опус 111, а следом Бузони – транскрипцию ре-минорной чаконы Баха. Он доберется до этих вех, минуя окольный путь, проходящий через Черни и Моцарта. Вместо того он будет беспрестанно практиковаться в исполнении этих двух сочинений и только их одних – сначала заучив ноты посредством очень-очень медленного их воспроизведения, а затем день за днем наращивая темп, сколько бы времени это ни отняло. Таков его собственный, им самим придуманный метод обучения фортепианной игре. И если Пол будет следовать ему, ни на йоту не отклоняясь от графика, почему бы этому методу и не сработать?
Пол обнаруживает, однако, что при попытках перейти от очень-очень медленного исполнения к просто медленному запястья его немеют и цепенеют, пальцы становятся косными и вскоре он вообще утрачивает способность играть. Тогда Пол впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и в отчаянии убегает подальше от инструмента.
Уже за полночь, а они с Полом всего только до Уинберга и добрались. Движение стихло, Мейн-роуд пуста, если не считать уличного метельщика.
В Дип-ривер их обгоняет конная тележка молочника. Они останавливаются – посмотреть, как тот осаживает лошадь, проходит извилистой садовой дорожкой, опускает на крыльцо две полных бутылки, поднимает пустые, вытряхивает из них монеты и возвращается к тележке.
– Не продадите нам пинту? – спрашивает, протягивая ему четырехпенсовик, Пол. Молочник, улыбаясь, смотрит, как они пьют. Он молод, красив, полон сил. Даже его большая белая лошадь с косматыми бабками ничего, похоже, не имеет против того, чтобы трудиться ночами.
Удивительное дело. Все те работы, о которых он ничего толком не знает, выполняются, пока белые спят: метутся улицы, к дверям домов доставляется молоко! Но вот одно кажется ему непонятным. Почему молоко никто не крадет? Почему не существует воров, идущих по пятам за молочником, присваивающих всякую оставленную им бутылку? Почему молоко стало исключением в стране, где владеть собственностью – преступление, где уворовать могут всё и вся? Потому что красть его слишком уж просто? Может быть, и у воров имеются некие нормы поведения? Или они просто жалеют молочников, по преимуществу молодых, чернокожих и бесправных?
В последнее объяснение ему хотелось бы верить. Хотелось бы верить, что в воздухе витает достаточно жалости к черным, к их доле, достаточно желания обходиться с ними по-честному, хоть как-то смягчая суровость законов. Впрочем, он понимает: это не так. Черных и белых разделяет навечная пропасть. Глубже, чем жалость, глубже, чем представления о честности, глубже даже, чем добрая воля, залегает понимание обеими сторонами того, что люди вроде него и Пола, с их скрипками и фортепиано, топчут эту землю, землю Южной Африки, имея на то основания более чем шаткие. Вот и молочник, который год назад мог быть просто мальчишкой, пасшим скот в транскейской глуши, тоже должен это сознавать. Собственно говоря, он ощущает исходящие от всех африканцев, даже от мулатов, токи странной, насмешливой ласковости: им понятно, что, если он воображает, будто ему удастся обойтись добропорядочностью и честностью, когда земля под его ногами пропитана кровью, а вся уходящая в глубокую старину история ее оглашена гневными воплями, значит, он наверняка простачок, нуждающийся в опеке. Почему бы еще этот юноша, стоя под первыми ерошащими гриву его кобылы дуновениями утреннего ветерка, улыбался так мягко, наблюдая, как белые пьют молоко, которое он им дал?
До дома в Сент-Джеймсе они добираются уже на рассвете. Он укладывается на софу и тут же засыпает, и спит до полудня, когда мать Пола будит их обоих и отводит на застекленную террасу, с которой видна вся бухта Фалсбай, – завтракать.
Пол с матерью заводят неспешный разговор, в который без труда включается и он. Мать Пола – фотограф, у нее собственная студия. Она миловидна, хорошо одета, у нее хрипловатый голос курильщицы и повадки непоседы. Когда завершается завтрак, она извиняется за то, что вынуждена их покинуть: надо заняться работой, поясняет она.
Они с Полом отправляются прогуляться по берегу, искупаться, потом возвращаются, усаживаются играть в шахматы. А потом он уезжает домой, поездом. Ему впервые довелось увидеть домашнюю жизнь Пола, и зависть переполняет его. Почему у него нет таких вот добрых, нормальных отношений с собственной матерью? Ему хочется, чтобы его мать походила на мать Пола, хочется, чтобы у нее была своя жизнь, жизнь вне узких рамок семьи.
Он для того и оставил дом, чтобы избавиться от семейного гнета. С родителями он теперь видится редко. Хоть они и живут в двух шагах от него, он к ним не заходит. Он никогда не приводил к ним Пола – да и никого из друзей, не говоря уж о Жаклин. Теперь, когда у него есть заработок, он пользуется достигнутой независимостью, чтобы исключить родителей из своей жизни. Мать его холодность огорчает, он понимает это, – холодность, которой он всегда отвечал на ее любовь. Всю его жизнь она стремилась побаловать сына, и всю свою жизнь он противился этому. И что бы он ей ни говорил, мать никак не может поверить, что средств на существование ему хватает. При всякой их встрече она пытается сунуть ему в карман деньги – фунт, два фунта. «Немного мелочи» – так она это называет. Дай ей хотя бы полшанса, и она принялась бы шить занавески для его квартиры и отдавать его белье в стирку. Он вынужден настраивать себя против нее. Не время сейчас забывать о бдительности.
Глава третья
Он читает «Письма Эзры Паунда». Эзра Паунд лишился работы в колледже Уобаш, штат Индиана, после того как у него на квартире застукали женщину. Взбешенный этим провинциальным узколобием, Паунд покинул Америку. В Лондоне он познакомился с красавицей по имени Дороти Шекспир, женился на ней и перебрался в Италию. После Второй мировой войны его обвинили в сотрудничестве с фашистами. Чтобы избежать смертного приговора, он сослался на душевное расстройство и был помещен в больницу для умалишенных.
Ныне, в 1959-м, Паунд, получив свободу, уже возвратился в Италию и продолжает работать над творением всей его жизни, над «Cantos». Все опубликованные до настоящего времени «Cantos» имеются в библиотеке Кейптаунского университета – в издании «Фейбера», в котором вереницы строк, отпечатанных изысканной черной гарнитурой, по временам прерываются, точно ударами гонга, большими китайскими иероглифами. Он уходит в «Cantos» с головой; читает и перечитывает их (пропуская, с виноватым чувством, скучные места, посвященные Ван Бурену Мартин Ван Бурен (1782-1862) – восьмой президент США.
и Малатеста Знатный род из Римини, игравший значительную роль в Италии XIII–XVI вв.
), используя в качестве руководства посвященную Паунду книгу Хью Кеннера. Т. С. Элиот великодушно назвал Паунда il miglior fabbro, мастером высочайшего разбора. И как ни любит он творения самого Элиота, ему представляется, что Элиот прав.
Большую часть своей жизни Эзра Паунд боролся с невзгодами: его довели до изгнания, потом посадили в тюрьму, а потом вторично изгнали с родины. Но, даже объявленный сумасшедшим, Паунд доказал, что он великий поэт, возможно, такой же великий, как Уолт Уитмен. Подчиняясь своему «демонию», Паунд принес жизнь в жертву искусству. Так же как и Элиот, хотя страдания Элиота имели природу более личную. Элиот и Паунд прожили свои жизни в горестях, а порою и в унижении. Во всем этом содержится наставление для него, открывающееся на каждой странице их стихов – стихов Элиота, впервые потрясших его еще в школьные годы, а теперь и стихов Паунда. Он должен, подобно Паунду и Элиоту, приготовиться к испытаниям, которые припасла для него жизнь, пусть даже жизнь эта подразумевает изгнание, неприметную работу и поношения. И если он не выдержит высшего испытания искусством, если в конечном счете выяснится, что он лишен благословенного дара, что ж, следует быть готовым и к этому: к неумолимому приговору истории, к участи человека, оставшегося, какие бы страдания ни выпали ему в настоящем и будущем, существом низшего порядка. Много званых, а мало избранных. На каждого большого поэта приходится туча поэтов малых, зудящих вокруг него, будто мошкара вокруг льва.
Страсть к Паунду разделяет с ним лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, в Южную Африку попал после войны, по– английски говорит с легким немецким пришепетыванием. Он учится на инженера – пошел по стопам отца. Одевается Норберт с изысканной европейской чинностью и респектабельнейшим образом ухаживает за красивой, родом из хорошей семьи, девушкой, с которой раз в неделю отправляется на прогулки. Норберт и он встречаются в чайной на склоне горы, обмениваются впечатлениями от последних стихов друг друга и читают друг другу вслух любимые места из Паунда.
Ему представляется занятным, что стать учениками Эзры Паунда выпало на долю Норберту, будущему инженеру, и ему, будущему математику, между тем как остальные известные ему поэты из числа студентов – те, что учатся на факультете литературы и ведут университетский литературный журнал, – подражают Джерарду Мэнли Хопкинсу Джерард Мэнли Хопкинс (1844–1889) – английский поэт.
. Школьником он и сам пережил недолгий период увлечения Хопкинсом, в ту пору он втискивал в свои стихи множество ударных односложных слов, избегая при этом слов романского происхождения. Однако со временем интерес его к Хонкинсу подувял – как раз когда он утратил вкус и к Шекспиру. В строках Хопкинса слишком много созвучий, так же как у Шекспира слишком много метафор. К тому же Шекспир и Хопкинс чрезмерно увлекаются редко употребляемыми словами, в особенности староанглийскими: всеми этими maw, reck, pelf Утроба, попечение, казна (англ.).
. Он не понимает, почему в стихах непременно нужно возвышать голос до выспренних тонов, почему нельзя довольствоваться оборотами привычной разговорной речи – в сущности говоря, почему они должны так уж сильно отличаться от прозы.
Теперь он пришел к тому, что предпочитает Попа Шекспиру и Свифта Попу. При всей присущей Попу жесткой точности построения фраз, которую он одобряет, Поп кажется ему уж слишком уютно чувствующим себя в окружении нижних юбок и пудреных париков, между тем как Свифт остается человеком необузданным, одиночкой.
А еще он любит Чосера. Средние века скучны, маниакально целомудренны, в них слишком много попов; средневековые поэты по большей части пугливы, они то и дело бросаются за наставлениями к своим католическим патерам. Чосер же выдерживает приятную ироническую дистанцию между собой и авторитетами. И в отличие от Шекспира не пустословит по всякому поводу и громких тирад не произносит.
Что касается прочих английских поэтов, Паунд привил ему чутье на поверхностные сантименты, в которых погрязли романтики и викторианцы, – не говоря уж о неряшливости их версификации. Паунд и Элиот пытаются вдохнуть в англо-американскую поэзию новую жизнь, вернув ей французскую терпкость. И тут он с ними полностью согласен. Ему представляется ныне необъяснимым, что когда-то он мог настолько потерять голову от Китса, что даже писал сонеты в его манере. Китс походит на арбуз – мягкий, сладкий, алый, поэзии же надлежит быть суровой и ясной, как пламя. Прочесть полдесятка страниц Китса – то же самое, что уступить слишком примитивному соблазну.
Числить себя учеником Паунда ему было бы проще, если бы он читал по– французски. Однако все его старания овладеть французским не привели ни к чему. Он не чувствует этого языка, слова которого, начинаясь столь мощно, мигом вырождаются в шепот. Так что ему приходится принимать на веру сказанное Паундом и Элиотом о том, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указуют путь, по которому он должен идти.
Поступая в университет, он думал выучиться на математика, а после уехать за границу и посвятить себя искусству. Такой у него был план, вот так далеко простиравшийся, и пока он от этого плана не отступился. Совершенствуя за границей свое поэтическое мастерство, он будет зарабатывать на жизнь какой-нибудь тусклой, почтенной работой. А поскольку великие поэты обречены на то, чтобы некоторое время оставаться непризнанными, ему представляется, что годы своих испытаний он проведет клерком, смиренно складывающим столбиком цифры в задней комнате какой– нибудь конторы. В богему он, разумеется, не подастся, то есть пьянствовать, попрошайничать и бездельничать не станет.
Что привлекает его в математике помимо завораживающей символики – так это ее чистота. Если бы в университете наличествовал факультет чистого мышления, он, скорее всего, на него бы и записался;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Однажды вечером – Жаклин отправилась в свою лечебницу на ночную смену – он заглядывает к Полу. И застает его собирающимся ехать к матери в Сент– Джеймс, чтобы провести там выходные. Может, поедешь со мной, предлагает Пол, хотя бы на субботу?
К отходу последнего поезда они опаздывают, на сущую долю секунды. Если у них еще сохранилось желание попасть в Сент-Джеймс, придется отшагать двенадцать миль. Вечер хороший, ясный. Почему бы и нет?
Пол несет рюкзак и скрипку. Скрипку он взял с собой потому, говорит Пол, что в Сент-Джеймсе, где соседей поблизости никаких, упражняться в игре намного проще.
Пол с детства занимается скрипкой, однако далеко не продвинулся. Он, судя по всему, доволен, что ему приходится играть все те же джиги и менуэты, что и лет десять назад. Впрочем, его музыкальные амбиции простираются гораздо дальше. В квартире Пола стоит рояль, купленный матерью, когда он, пятнадцатилетний, надумал брать уроки игры на фортепиано. Уроки успехом не увенчались, ему не хватило терпения медленно, шаг за шагом одолевать все то, чего требовала метода преподавателя. Тем не менее Пол постановил для себя, что настанет день, когда он сыграет, пусть даже плохо, бетховенский опус 111, а следом Бузони – транскрипцию ре-минорной чаконы Баха. Он доберется до этих вех, минуя окольный путь, проходящий через Черни и Моцарта. Вместо того он будет беспрестанно практиковаться в исполнении этих двух сочинений и только их одних – сначала заучив ноты посредством очень-очень медленного их воспроизведения, а затем день за днем наращивая темп, сколько бы времени это ни отняло. Таков его собственный, им самим придуманный метод обучения фортепианной игре. И если Пол будет следовать ему, ни на йоту не отклоняясь от графика, почему бы этому методу и не сработать?
Пол обнаруживает, однако, что при попытках перейти от очень-очень медленного исполнения к просто медленному запястья его немеют и цепенеют, пальцы становятся косными и вскоре он вообще утрачивает способность играть. Тогда Пол впадает в ярость, колотит кулаками по клавишам и в отчаянии убегает подальше от инструмента.
Уже за полночь, а они с Полом всего только до Уинберга и добрались. Движение стихло, Мейн-роуд пуста, если не считать уличного метельщика.
В Дип-ривер их обгоняет конная тележка молочника. Они останавливаются – посмотреть, как тот осаживает лошадь, проходит извилистой садовой дорожкой, опускает на крыльцо две полных бутылки, поднимает пустые, вытряхивает из них монеты и возвращается к тележке.
– Не продадите нам пинту? – спрашивает, протягивая ему четырехпенсовик, Пол. Молочник, улыбаясь, смотрит, как они пьют. Он молод, красив, полон сил. Даже его большая белая лошадь с косматыми бабками ничего, похоже, не имеет против того, чтобы трудиться ночами.
Удивительное дело. Все те работы, о которых он ничего толком не знает, выполняются, пока белые спят: метутся улицы, к дверям домов доставляется молоко! Но вот одно кажется ему непонятным. Почему молоко никто не крадет? Почему не существует воров, идущих по пятам за молочником, присваивающих всякую оставленную им бутылку? Почему молоко стало исключением в стране, где владеть собственностью – преступление, где уворовать могут всё и вся? Потому что красть его слишком уж просто? Может быть, и у воров имеются некие нормы поведения? Или они просто жалеют молочников, по преимуществу молодых, чернокожих и бесправных?
В последнее объяснение ему хотелось бы верить. Хотелось бы верить, что в воздухе витает достаточно жалости к черным, к их доле, достаточно желания обходиться с ними по-честному, хоть как-то смягчая суровость законов. Впрочем, он понимает: это не так. Черных и белых разделяет навечная пропасть. Глубже, чем жалость, глубже, чем представления о честности, глубже даже, чем добрая воля, залегает понимание обеими сторонами того, что люди вроде него и Пола, с их скрипками и фортепиано, топчут эту землю, землю Южной Африки, имея на то основания более чем шаткие. Вот и молочник, который год назад мог быть просто мальчишкой, пасшим скот в транскейской глуши, тоже должен это сознавать. Собственно говоря, он ощущает исходящие от всех африканцев, даже от мулатов, токи странной, насмешливой ласковости: им понятно, что, если он воображает, будто ему удастся обойтись добропорядочностью и честностью, когда земля под его ногами пропитана кровью, а вся уходящая в глубокую старину история ее оглашена гневными воплями, значит, он наверняка простачок, нуждающийся в опеке. Почему бы еще этот юноша, стоя под первыми ерошащими гриву его кобылы дуновениями утреннего ветерка, улыбался так мягко, наблюдая, как белые пьют молоко, которое он им дал?
До дома в Сент-Джеймсе они добираются уже на рассвете. Он укладывается на софу и тут же засыпает, и спит до полудня, когда мать Пола будит их обоих и отводит на застекленную террасу, с которой видна вся бухта Фалсбай, – завтракать.
Пол с матерью заводят неспешный разговор, в который без труда включается и он. Мать Пола – фотограф, у нее собственная студия. Она миловидна, хорошо одета, у нее хрипловатый голос курильщицы и повадки непоседы. Когда завершается завтрак, она извиняется за то, что вынуждена их покинуть: надо заняться работой, поясняет она.
Они с Полом отправляются прогуляться по берегу, искупаться, потом возвращаются, усаживаются играть в шахматы. А потом он уезжает домой, поездом. Ему впервые довелось увидеть домашнюю жизнь Пола, и зависть переполняет его. Почему у него нет таких вот добрых, нормальных отношений с собственной матерью? Ему хочется, чтобы его мать походила на мать Пола, хочется, чтобы у нее была своя жизнь, жизнь вне узких рамок семьи.
Он для того и оставил дом, чтобы избавиться от семейного гнета. С родителями он теперь видится редко. Хоть они и живут в двух шагах от него, он к ним не заходит. Он никогда не приводил к ним Пола – да и никого из друзей, не говоря уж о Жаклин. Теперь, когда у него есть заработок, он пользуется достигнутой независимостью, чтобы исключить родителей из своей жизни. Мать его холодность огорчает, он понимает это, – холодность, которой он всегда отвечал на ее любовь. Всю его жизнь она стремилась побаловать сына, и всю свою жизнь он противился этому. И что бы он ей ни говорил, мать никак не может поверить, что средств на существование ему хватает. При всякой их встрече она пытается сунуть ему в карман деньги – фунт, два фунта. «Немного мелочи» – так она это называет. Дай ей хотя бы полшанса, и она принялась бы шить занавески для его квартиры и отдавать его белье в стирку. Он вынужден настраивать себя против нее. Не время сейчас забывать о бдительности.
Глава третья
Он читает «Письма Эзры Паунда». Эзра Паунд лишился работы в колледже Уобаш, штат Индиана, после того как у него на квартире застукали женщину. Взбешенный этим провинциальным узколобием, Паунд покинул Америку. В Лондоне он познакомился с красавицей по имени Дороти Шекспир, женился на ней и перебрался в Италию. После Второй мировой войны его обвинили в сотрудничестве с фашистами. Чтобы избежать смертного приговора, он сослался на душевное расстройство и был помещен в больницу для умалишенных.
Ныне, в 1959-м, Паунд, получив свободу, уже возвратился в Италию и продолжает работать над творением всей его жизни, над «Cantos». Все опубликованные до настоящего времени «Cantos» имеются в библиотеке Кейптаунского университета – в издании «Фейбера», в котором вереницы строк, отпечатанных изысканной черной гарнитурой, по временам прерываются, точно ударами гонга, большими китайскими иероглифами. Он уходит в «Cantos» с головой; читает и перечитывает их (пропуская, с виноватым чувством, скучные места, посвященные Ван Бурену Мартин Ван Бурен (1782-1862) – восьмой президент США.
и Малатеста Знатный род из Римини, игравший значительную роль в Италии XIII–XVI вв.
), используя в качестве руководства посвященную Паунду книгу Хью Кеннера. Т. С. Элиот великодушно назвал Паунда il miglior fabbro, мастером высочайшего разбора. И как ни любит он творения самого Элиота, ему представляется, что Элиот прав.
Большую часть своей жизни Эзра Паунд боролся с невзгодами: его довели до изгнания, потом посадили в тюрьму, а потом вторично изгнали с родины. Но, даже объявленный сумасшедшим, Паунд доказал, что он великий поэт, возможно, такой же великий, как Уолт Уитмен. Подчиняясь своему «демонию», Паунд принес жизнь в жертву искусству. Так же как и Элиот, хотя страдания Элиота имели природу более личную. Элиот и Паунд прожили свои жизни в горестях, а порою и в унижении. Во всем этом содержится наставление для него, открывающееся на каждой странице их стихов – стихов Элиота, впервые потрясших его еще в школьные годы, а теперь и стихов Паунда. Он должен, подобно Паунду и Элиоту, приготовиться к испытаниям, которые припасла для него жизнь, пусть даже жизнь эта подразумевает изгнание, неприметную работу и поношения. И если он не выдержит высшего испытания искусством, если в конечном счете выяснится, что он лишен благословенного дара, что ж, следует быть готовым и к этому: к неумолимому приговору истории, к участи человека, оставшегося, какие бы страдания ни выпали ему в настоящем и будущем, существом низшего порядка. Много званых, а мало избранных. На каждого большого поэта приходится туча поэтов малых, зудящих вокруг него, будто мошкара вокруг льва.
Страсть к Паунду разделяет с ним лишь один из его друзей, Норберт. Норберт родился в Чехословакии, в Южную Африку попал после войны, по– английски говорит с легким немецким пришепетыванием. Он учится на инженера – пошел по стопам отца. Одевается Норберт с изысканной европейской чинностью и респектабельнейшим образом ухаживает за красивой, родом из хорошей семьи, девушкой, с которой раз в неделю отправляется на прогулки. Норберт и он встречаются в чайной на склоне горы, обмениваются впечатлениями от последних стихов друг друга и читают друг другу вслух любимые места из Паунда.
Ему представляется занятным, что стать учениками Эзры Паунда выпало на долю Норберту, будущему инженеру, и ему, будущему математику, между тем как остальные известные ему поэты из числа студентов – те, что учатся на факультете литературы и ведут университетский литературный журнал, – подражают Джерарду Мэнли Хопкинсу Джерард Мэнли Хопкинс (1844–1889) – английский поэт.
. Школьником он и сам пережил недолгий период увлечения Хопкинсом, в ту пору он втискивал в свои стихи множество ударных односложных слов, избегая при этом слов романского происхождения. Однако со временем интерес его к Хонкинсу подувял – как раз когда он утратил вкус и к Шекспиру. В строках Хопкинса слишком много созвучий, так же как у Шекспира слишком много метафор. К тому же Шекспир и Хопкинс чрезмерно увлекаются редко употребляемыми словами, в особенности староанглийскими: всеми этими maw, reck, pelf Утроба, попечение, казна (англ.).
. Он не понимает, почему в стихах непременно нужно возвышать голос до выспренних тонов, почему нельзя довольствоваться оборотами привычной разговорной речи – в сущности говоря, почему они должны так уж сильно отличаться от прозы.
Теперь он пришел к тому, что предпочитает Попа Шекспиру и Свифта Попу. При всей присущей Попу жесткой точности построения фраз, которую он одобряет, Поп кажется ему уж слишком уютно чувствующим себя в окружении нижних юбок и пудреных париков, между тем как Свифт остается человеком необузданным, одиночкой.
А еще он любит Чосера. Средние века скучны, маниакально целомудренны, в них слишком много попов; средневековые поэты по большей части пугливы, они то и дело бросаются за наставлениями к своим католическим патерам. Чосер же выдерживает приятную ироническую дистанцию между собой и авторитетами. И в отличие от Шекспира не пустословит по всякому поводу и громких тирад не произносит.
Что касается прочих английских поэтов, Паунд привил ему чутье на поверхностные сантименты, в которых погрязли романтики и викторианцы, – не говоря уж о неряшливости их версификации. Паунд и Элиот пытаются вдохнуть в англо-американскую поэзию новую жизнь, вернув ей французскую терпкость. И тут он с ними полностью согласен. Ему представляется ныне необъяснимым, что когда-то он мог настолько потерять голову от Китса, что даже писал сонеты в его манере. Китс походит на арбуз – мягкий, сладкий, алый, поэзии же надлежит быть суровой и ясной, как пламя. Прочесть полдесятка страниц Китса – то же самое, что уступить слишком примитивному соблазну.
Числить себя учеником Паунда ему было бы проще, если бы он читал по– французски. Однако все его старания овладеть французским не привели ни к чему. Он не чувствует этого языка, слова которого, начинаясь столь мощно, мигом вырождаются в шепот. Так что ему приходится принимать на веру сказанное Паундом и Элиотом о том, что Бодлер и Нерваль, Корбьер и Лафорг указуют путь, по которому он должен идти.
Поступая в университет, он думал выучиться на математика, а после уехать за границу и посвятить себя искусству. Такой у него был план, вот так далеко простиравшийся, и пока он от этого плана не отступился. Совершенствуя за границей свое поэтическое мастерство, он будет зарабатывать на жизнь какой-нибудь тусклой, почтенной работой. А поскольку великие поэты обречены на то, чтобы некоторое время оставаться непризнанными, ему представляется, что годы своих испытаний он проведет клерком, смиренно складывающим столбиком цифры в задней комнате какой– нибудь конторы. В богему он, разумеется, не подастся, то есть пьянствовать, попрошайничать и бездельничать не станет.
Что привлекает его в математике помимо завораживающей символики – так это ее чистота. Если бы в университете наличествовал факультет чистого мышления, он, скорее всего, на него бы и записался;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23