https://wodolei.ru/catalog/podvesnye_unitazy/BelBagno/alpina/
Володька поставил на нары котелок, полный жидкой каши — того, что, по моему представлению, оставалось на дне котла после раздачи супа, и стоя начал есть.
Подбородок его приходился в уровень со вторыми нарами, и котелок стоял у самого лица. Локти, прочно устроенные по обе стороны, почти не двигались, но зато уши ходили вверх и вниз с завидной методичностью, чавкал рот.
Лучше бы уснуть, не травить себя! Но я не мог спать.
Хотелось огреть его табуреткой, вырвать котелок, хотя бы глянуть в глаза. Заглянуть, какая мысль жила там в неподходящую минуту, под этими коротенькими, вылинявшими бровями! Но я лежал, полуприкрыв веки, добросовестно старался уснуть. Я ведь не верил, что он так просто достал эту кашу, не верил даже в силу ножа, потому что у поваров на кухне хватало и ножей, и тяжёлых мешалок, чтобы отвадить любого храбреца раз и навсегда. Мог этот новичок оказаться обыкновенным стукачом, а кашу такие получают из рук шефа… Только те, правда, не носили бы её в общий барак…
Он, конечно, знал, что я не сплю.
Звякнув ложкой о днище, Володька лениво повернулся и вдруг поставил котелок с торчащим черенком мне на грудь.
— На. Заскреби там, — спокойно и даже как-то деловито сказал он. — Заскреби и — помой.
Как возненавидел я его в эту минуту! Но руки мои жадно и благодарно схватили котелок, обильно испачканный изнутри кашей-размазухой.
Нет, он дал мне вовсе не пустой котелок! Там ещё можно было набрать три-четыре ложки еды… Три-четыре ложки в иное время способны продлить человеческую жизнь на целые сутки! Сутки жизни…
Я съел его дар, но с этого дня стал смотреть на него как на выродка.
А Севастьяныч исподволь проникался к Володьке доверием.
В следующий вечер наш выборный старшой долго сидел на его нарах, расспрашивал о жизни, рассказывал и свою историю, и я был по их молчаливому согласию свидетелем разговора.
Слава богу, люди никогда, даже в самых опасных обстоятельствах, даже в бараках с длинными ушами, не опасались при мне открывать свои души. И, может, поэтому мысли мои всегда странным образом совпадали с раздумьями товарищей. Любил и ненавидел я не в одиночку, а вместе с людьми.
Севастьяныч склонился к Володьке и будто дремлет. Он застит мне электролампочку, и я вижу его сутулые чёрные плечи на зыбком фоне света. Храп и бормотание спящих надёжно гасят его тихий, глуховатый голос.
Старик в оккупации под Ровно работал конюхом в немецкой комендатуре, куда будто бы нанимался добровольно. Он открыто рассказывал об этом и раньше, чтобы не возбуждать излишней подозрительности немецкой агентуры здесь, в лагере. Но я всегда чувствовал, что этот человек «шёл в услужение» не без важной причины. Я просто очень хорошо знал его — это не ходячее брюхо, а наш русский человек, до времени обросший старческой бородёнкой.
Володька же не понимает этого, а может, и не хочет понимать. Он вдруг вскакивает на нарах, толкаясь головой о жерди потолка, стискивает пятернёй плечо старика и глухо матерится:
— К гадам пошёл?!
Вместо лица Володьки я вижу один гневный багровый шрам.
Севастьяныч спокойно сбрасывает его руку с плеча:
— Лежи, не сепети. Слушай дальше…
В голосе его я слышу сожаление.
— Дальше всё было бы хорошо, брат ты мой, да один случай подвёл, прости господи. Потерял я ту важнецкую должность и боюсь, не простят мне этого люди…
Я подвигаюсь на самый край, напрягаю слух.
— Приехал один раз какой-то важный чин…— продолжает Севастьяныч. — Не знаю точно, как называется. То ли обер-штурмфурер, то ли выше…
Он так и говорил: фурер.
— Приехал, стало быть, и нужно везти его в соседнюю деревню в тарантасе. Лесом… Сел рядом с ним сам начальник полиции, сволочь земляная, а меня в кучера…
Старик вздыхает, склоняется ниже к Володьке.
— Посмотрел я на обер-фурера, когда садился на козлы. Ничего себе немец, пожилой, представительный, и глаза умные. Вот ведь и среди них попадаются человечьи физиономии… На этом я и погиб. Стал он расспрашивать, заметь, на чистом русском языке, кто я, да откуда, да сколь земли до колхозов имел. А я, правду сказать, никогда в бедняках не ходил и презираю это занятие… И чую — по нраву моя биография ему пришлась. «Бауэр!»-говорит. Дельный мужик, значит… Потом спрашивает, дьявол, так, запросто, по-свойски у меня: что, мол, дед, думаешь насчёт войны? Победим мы Россию или, может, нет? Словно колом меня по голове огрел, паразит. Что ему в моём положении ответить? Сказать: победите, мол, — человек же умный собой, плюнет он в спину мне, за червя сочтёт. Знает ведь он, гад, что на самом деле-то я думаю. Интересуется на откровенность! Но скажи: нет, кишка у вас тонка, мол, — запросто пулю в затылок посадит. Ему что? А жить-то ведь хочется, брат ты мой! Жить! Да и не сам я по себе жил до этих пор, людям много задолжал… Как ответить?
Н-ну… Подумал я маленько, коней потревожил кнутиком для доброго бега и говорю, не оборачиваясь: «А как, господин офицер, знаете ли вы приблизительно численность вашей армии?» «Знаю, конечно», — отвечает. «Что ж, — говорю, — хватит, ли по одному вашему солдату хотя бы на каждую нашу деревню, на каждую заимку?» Слышу, вроде бы усмехнулся он моему вопросу и серьёзно отвечает мне: «Да, конечно, не больше как один наш солдат придётся на каждую русскую деревню. Только он гораздо лучше ваших воевать умеет…»
«Эва! — сказал я тогда. — Да уж как бы ни умел, а занятие это вовсе бесполезное! Потому — одного-то вашего солдата у нас бабы у колодца… коромыслом, запросто… Тут и кончится все его умение…»
Я поднялся на нарах, поражённо уставился на рассказчика. Что же дальше-то? Шрам на Володъкином лице поблек, стал разглаживаться и пропадать в сумраке.
— Слышу, трогает обер-фурер за плечо и подаёт пачку сигарет. «Не сробел, — говорит, — бауэр, бери от меня лично и кури на здоровье. Уважаю, — говорит, — достойного врага!» А сам задумался, потом и до конца поездки рта не разжимал. Видать, озадачил я его этой своей арифметикой, будь она неладна! Потому что назавтра списали меня с конюшни — ив лагерь, как не внушающего им доверия. Вот, брат, как я опростоволосился… Ведь нужно ж было ещё поработать там, в комендатуре-то…
Старик замолчал, о чём-то сокрушаясь. А Володька матерно выругался и заметил с ехидством:
— Рожи у них и впрямь благородные иной раз… А в рот палец не клади!
Они долго молчали. Потом Володька рассказал свою историю. В лагере, где он содержался, выследили доносчика и долго не могли убрать так, чтобы избежать репрессий. Володька не выдержал, положил в котомку кирпич, подстерёг провокатора в уборной.
— Сидишь? — с привычной ленью в голосе спросил он рылатого парня. — Ну, сиди…
И сплеча ударил его мешком по голове. Подозреваемых в убийстве отправили в зондер-блоки. Володька прибыл в наш «Северный тупик»…
В конце дня старший конвоир Генке застрелил у костра Жана.
Француз, сутуло горбившийся над угасавшими поленьями, после выстрела сидел несколько мгновений неподвижно и вдруг, словно подушка, мягко повалился ниц, лицом в пепельную груду углей.
Ничего выходящего из лагерных правил как будто не произошло, но погрузка брёвен в этот вечер затянулась у нас дольше обычного, поднялась стрельба, и конвой поспешил снять нас с делянки пораньше, до темноты.
Жана положили на воз. Он лежал, уставив в безучастное небо чёрное, обезображенное лицо. На морозе горько дымилась припаленная одежда.
Джованни совсем ослабел.
— Ты нынче станешь в коренники, — сказал мне Сё-вастьяныч. — Ещё здоров, слава богу! Итальянца возьми в пристяжку, пускай за оглоблю придерживается!…
Мои сани пошли вторыми. Прямо передо мной вразвалку двигался Володька, он справлялся в передней упряжке.
Самое трудное — вывернуть гружёные сани по рыхлому снегу к наезженной дороге. Полозья глубоко, на всю высоту копыльев тонут в растоптанной крупитчатой каше, а на возу — без малого тонна и обгорелый, похожий на огромную головню дымящийся человек.
Я падаю всем телом вперёд, рву влево, потом с левой же ноги бросаюсь в другую сторону. Трудно скрипят оглобли. Впереди сноровисто орудует Володька, и мне кажется, что и мои замыкающие стараются не хуже — воз кое-как выползает на дорогу.
Сразу становится легче. Но здесь, на торной дороге, я пугаюсь. Я чувствую, как тяжело держать левую оглоблю. Джованни весь положился на меня, виснет, едва передвигая ноги. Но этак и я не выдержу до конца пути. А предстоит ещё и погрузка вагонов.
— Ну ты, Древний Рим! — хриплю я в ярости, не поворачивая головы. Шею нестерпимо режет узкий лошадиный чересседельник. — Полегче, друже! Крепись как-нибудь, пропадём! Не трактор же я…
Он пытается идти самостоятельно, плотнее влегает в постромочную петлю и, натягивая, будто повисает в ней. Очень кстати я вспоминаю вдруг, что в ряду прочей упряжи на лошадь надевают седёлку, чтобы не потереть спину животного. А в лагере до этого ещё не додумались…
Бежит впереди полоз, поскрипывают Володькины сапоги на снегу. В висках болезненно пульсирует кровь. «Пять вёрст, пять вёрст, пять вёрст!» — напряжённо стучит пульс. Удастся ли ему достучать до освобождения? Даже до конца нынешней смены?
Мы одолели не более километра, и Джованни вновь повисает на мне. Падать на дороге ему нельзя — пристрелят на месте как саботажника.
Чересседельник душит меня, я задыхаюсь.
Проклятый Севастьяныч! Это он впряг меня в эти смертельные оглобли! Наверное, я не выдержу. Ноги слабеют, уже нет сил говорить какие-то ненужные слова итальянцу, выправлять сани.
Передохнуть бы! Остановиться… Но за нами движется ещё полусотня упряжек, кто посмеет их задержать?
Как быть? Куда запропастился окаянный Севастьяныч? Ведь он не везёт саней, мог бы пособить…
Всё сильнее режет холку узкий ремень. Джованни напрягается изо всех сил и всё же виснет на мне, я никну вместе с ним в перекошенных оглоблях. Так через какую-нибудь минуту мы свалимся оба…
Ударить его, выбросить из постромки на обочину? Я спасу свою жизнь, его пришьют на месте — конец один. Выбирать нечего, здесь каждый стоит только за себя…
— Джованни, скотина! — хриплю я. Пот выедает мне глаза. Я только ещё думаю, как избавиться от повисшего на моей шее Джованни, но я ещё не могу сделать этого, мне нужно ещё взвинтить нервы, озвереть…
Так, видимо, чувствует неумелый пловец при попытке спасти утопающего, когда попадёт в его бессознательные, смертельные объятия…
Поздно! Вода уже льётся в рот, в уши, нет сил вырваться, вынырнуть из тёмной бездны… Ещё, последний глоток воздуха…
Нужно вытолкнуть проклятого итальянца под выстрел, тогда я останусь жить. Но я не могу вытолкнуть его, пока работает с удивительной отчётливостью мозг…
Ох, тяжела ты, лошадиная доля!
— Джо-ван-ни-и!
Падаем, что ли? Уже — все?
Но старик! Каков наш старик! Он появился всё же, дьявол тёртый! Он всегда появляется там, где нужно. Подхватил уже угасающего итальянца под левый локоть, бормочет что-то гневное и утешающее на ухо. Уже выровнялись оглобли, ослаб нашейный ремень, можно вздохнуть наконец. Можно вздохнуть с облегчением, проклинать себя за постыдную мысль, что промелькнула минуту назад, как клочок неба над утопающим…
Фу-фу! Я выравниваю шаги, но тут происходит непоправимое. Поддержка сразу вытряхнула из Джованни остатки воли.
— Куоэр! Сердце! — застонал он хрипло и упал на колени.
Севастьяныч, оробев, ещё тянул его вперёд, волочил по дороге, принуждая подняться, выжить.
Шаг, ещё шаг вперёд… Нужно остановиться, отдохнуть, человек ведь ещё сможет перевести дух, человек ещё должен жить!
Оглянулся Володька.
А что он сможет сделать? Что мог бы сделать я? Я держу оглоблю, стараясь помочь Севастьянычу, но этого уже мало…
Шрам вспыхивает багровой кровоточащей раной.
Топчутся на снежной, прикатанной дороге покоробленные солдатские сапоги с завёрнутыми голенищами. Над трепыхающейся, рваной ушкой правого сапога я мимолётно замечаю медную рукоятку ножа.
Володька швыряет шест вперёд, на воз, и вдруг в два прыжка обгоняет передние сани. В десяти шагах перед ним — конвой. Что он вздумал, шальная голова?
Ничего особенного. Он садится на дорогу по-азиатски, скрещивая ноги, и очень лениво суёт руку в карман штанов.
Володька смотрит на нас, и в его слишком спокойных глазах застыли решимость и дерзость.
— Перекурим это дело? А, братцы?
Передняя упряжка сбилась с ноги, колонна замерла. Сзади донёсся выстрел — стреляли вверх для выяснения причины. Передние конвоиры с карабинами наперевес шарахнулись к Володьке.
— Ауф!
Человек невозмутимо сворачивает чинарик, мирно, старательно выгребает из карманов остатки махорки, крошки и разный мусор. Он так занят своими карманами, что вовсе не замечает ни карабинов, ни конвойных. Табака, по-видимому, у него нет, но он всё же сворачивает самокрутку.
— Ауф штейн!
Немцы почему-то не стреляют в него.
Володька достаёт кресало — «катюшу» и начинает высекать огонь. Лениво появляется дымок, воняет трутом. Володька раскуривает папиросу, причмокивая губами, сплёвывая. Минута, другая — невероятно растягивается время…
Немцы почему-то не стреляют в него. Генке надвигается, угрожает карабином. Но недвижимо сидящий человек неприступен даже для вымуштрованной немецкой овчарки — это собачье чувство испытывает, видимо, и конвоир.
— Ауф штейн, канальен!
Володька смотрит исподлобья, в упор — в самые глаза Генке:
— Я т-твою маму… гад!
Немцы не стреляют.
Севастьяныч торопливо выпростал Джованни из постромочной петли, поставил рядом с санями, повелительно подкинул бессильные руки: держись за бревно, Ванька! Держись, я покуда тебя сменю в лямке-то!
Джованни тяжело дышит, хватаясь одной рукой за грудь, другую не торопится убирать со спасительного бревна. По тощему лицу катятся грязные крупные слёзы. Он не вытирает их, содрогаясь от глухих рыданий.
Володька затягивается едким бумажным дымом, все так же ест глазами тотального конвоира. И, когда тот замахивается прикладом, торопливо вскакивает на ноги.
— Эх ты, крематорий, сучья морда! — хрипло бормочет он.
1 2 3 4