водолей ру сантехника
Ocr Longsoft
Анатолий Знаменский
Прометей №319
* * *
Нас было триста восемнадцать.
Триста девятнадцатый появился после, когда никто не ждал пополнения.
Поздней ночью отрывисто хлопнула дверь барака. У порога заклубился мороз и, распластавшись, болотным туманом потянул к нарам. На мокром, осклизлом полу я увидел ноги в рыжих покоробленных сапогах с завёрнутыми голенищами. Рассмотреть остальное мешали сушившиеся над железной печкой портянки. Смердящие, пожухлые, они висели в несколько рядов, поделив барак на две половины.
Сапоги?
Все мы, триста восемнадцать штрафников-военнопленных, здесь, в Норвегии, давно таскали деревянные колодки и эрзац-лапти. А тут у порога притопывала пара сбитых и всё же фасонистых сапог с вызывающе загнутыми носками. С заворотов небрежно свисали порванные ушки.
Я думал, что наблюдаю за вошедшим в одиночку. Вокруг храпел, стонал и мучился после тяжёлого дня пленный люд. Ярко пылала пузатая лампа в пятьсот ватт. В разящем свете и лиловых тенях бредово сместились очертания двухъярусных нар, фигур спящих. Слепли от мороза стекла оконных переплётов. Но спали не все.
— Кто там? Проходи! — окликнули новичка.
Подо мной скрипнули нижние нары. Севастьяныч, наш выборный старшой, закряхтел, высунул стриженую угловатую голову навстречу вошедшему:
— Свои… — глухо, равнодушно сказал человек у двери и шагнул на голос. Резкая, на летучую мышь похожая тень сломалась в углу и вдруг, метнувшись книзу, исчезла под сапогами.
Под лампой, в трёх шагах от меня, стоял скуластый парень в длинном ватнике без хлястика и немецком зимнем картузе набекрень, с котомкой за плечом. На сером, заморённом лице, как на негативе, белели вылинявшие коротенькие брови. Расстёгнутый ворот старой гимнастёрки обнажал жилистую шею и крепкие шишаки сходившихся в разрезе ключиц. На них холодно трепетал свет. Новичок был ещё силён — плен, видно, не успел ещё истощить его тела.
Расспрашивать людей и вообще много говорить в лагере не принято. Но когда всякий новый человек появлялся в нашем бараке, именуемом на немецкий лад «блоком», вместе с ним входила его слава: сюда не попадали случайно. Севернее же нашего лагеря, по общему мнению, был конец света.
Севастьяныч пытал новичка взглядом и как бы приценивался: было в парне что-то наособицу отпетое, равнодушная готовность ко всему, что уготовит ему не сегодня-завтра судьба.
— Бежал? — вполголоса спросил Севастьяныч, по привычке оглядываясь на нары.
— Да нет… — усталым голосом и с каким-то небрежным жестом, возразил новичок. — Так, пустяки. Попал в непонятную, вроде власовского джаза: семеро дуют, один стучит. Ну… накрыл там одного пыльным мешком…
Давно уж все привыкли к этому старинному жаргону, нет-нет, да и проскальзывали такие слова у нас, даже когда говорил бывший учитель или агроном. Но в этот раз нельзя было не почувствовать некое блатное щегольство и плотную пригонку слов одного к одному — тут был знаток «фени», определённо. Не мог он унизиться до ясных слов: попал, мол, в такую бражку, где каждый спешит донести друг на друга, а именно так вот — «семеро дуют, один стучит»…
Парень выразительно шевельнул тощую котомку («пыльный мешок»), лениво добавил:
— Пока дело разбирается — к вам. Следственный, стало быть… Место найдётся?
Первые нары стояли так тесно, что в промежутках едва мог пройти человек. По соседству со мной вчера освободилось место — схоронили Зайцева.
Старшой молча кивнул, парень боком втиснулся в проход, бросил на голые доски свою котомку и, легко опираясь руками, вскочил наверх.
— Зовут-то как? — шёпотом спросил Севастьяныч.
— Володька.
Неловко скорчившись под низким жердевым потолком, парень стянул с себя ватник, расстелил, сунул в голову котомку и лёг спиной ко мне.
Кажется, я громко вздохнул, вспомнив другого Во-лодьку, что занимал место по соседству до Зайцева. Новичок понял, что я не сплю, и повернулся на другой бок.
— Ишачить куда гоняют? — спросил он хрипло.
— В лес. Дрова пилим…
Нужно было бы ещё сказать, что дровами у нашего полустанка грузились составы для южных цементных заводов. Немцам с осени прошлого года понадобилось очень много цемента для дотов: они отступали по всему фронту.
Но я не сказал этого. Я думал о языке новичка, о слове «ишачить», жестоком и обидном, которое могло явиться в обиходе лишь в самую жестокую пору, когда сама человеческая жизнь, не говоря уж о работе, теряла какую-либо цену и смысл.
Меня привлекло вдруг лицо соседа, изуродованное багровым шрамом. Рваная рана оставила багровую подкову от виска до подбородка — несмываемое клеймо.
— Немцы? — вопросительно кивнул я.
— Не… По пьяному делу… — с издёвкой глянул он на меня и прижмурил свои короткие, белые ресницы.
Бережно, будто по незажившей ране, провёл ладонью по щеке и вдруг засопел. Поздний час, тяжёлый дух барака морили в сон.
«Что за человек?» — озадаченно подумал я, засыпая.
Ночь в лагере — короткое спасение от изнуряющего дня, она ощущается нами как мгновение. Не успел уснуть, тело ещё болит и просит отдыха, а на вахте уже бьют по рельсу, стеняще и тревожно звучит проклятое железо, за проволочной зоной поднимается оголтелый собачий лай и вой. Немцы-надзиратели бегут вдоль бараков, стаскивая с нар всякого, кто рискнул нарушить режим. Около кухни во тьме выстраивается чёрная молчаливая очередь, звякают котелки, плескается вонючая, жидкая баланда — рабочий паек. Запах нечищеной картошки, брюквы и рыбной сырости сводит челюсти.
Выход на работу «без последнего».
Последнего бьют резиновыми палками и железными воротками в острастку остальным. Не задерживайся!
Я спешил к вахте, пытаясь увлечь нового соседа, но безуспешно. Володька собирался слишком уж неторопливо, старательно и умело наворачивал портянки перед дальней дорогой, как старшина-инструктор, обучающий новобранцев. Он вышел из блока одним из последних и всё же дошёл до ворот непобитым.
Я видел его издали. Володька шёл снежной тропой, сильно сутулясь, уткнув круто посаженную голову, зве-ровато оглядываясь по сторонам.
Было в нём что-то волчье. Точно так при облаве неторопкой тяжёлой рысцой уходит в лесистую логовину, наверное, матёрый волк. Гончие псы могут и догонять его, но ни один не рискнёт первым схватить. Не снижая однажды принятого машистого бега, волк лишь чуть повернёт голову, рванёт клыками — надвое перехватит горячую, неопытную собаку. И дальше…
За воротами лагерный люд разбивался в пятёрки. На каждую — сани с нехитрой конской упряжью, только без привычной дуги. Человек-коренник набрасывает на шею себе чересседельник, схватывающий концы оглобель, берет их под мышки, а двое пристяжных закидывают на плечи каждый свою постромку. Остальные двое упирают шестами в заднюю подушку саней.
— Ржать хотя, гады, дозволяют? — спросил Володька, вооружаясь шестом.
Никто не ответил. Человек этот не хотел становиться в оглобли ни при каких условиях, и в этом его нежелании было что-то обидное для остальных.
Процессия растягивается вдоль дороги. На делянку, за пять километров, мы везём пустые сани, а вечером придётся доставить к лагерю на каждых по два кубометра дров. Потом перегрузить в вагоны.
Узкая дорога словно канава в глубоком снегу. Охраняют нас четверо ветхих немцев из тотальников. Двое идут впереди с карабинами наперевес, двое замыкают-строй. Зимой охрана ослаблена, собак нет. Отсюда не так далеко до шведской границы, но куда побежишь, если вокруг снег по пояс, а единственная тропа ведёт к станции и контрольному пункту?
Голубое норвежское утро с порхающими снежинками постепенно бледнеет, проясняются очертания деревьев. Поднимается ветерок, взвихривает порошу, дорога пятнится отпечатками деревянных колодок и лаптей. Шаг в шаг, дыхание в дыхание, вслед убегающему полозу идёт каждый из нас…
На делянке чернеют остатки вчерашних костров. Старший конвоир Генке — чисто выбритый, кривоногий старик — кладёт зажигалку на пень и отходит в сторону. Он доверяет зажигалку нам — нужно развести костры для конвойных по углам деляны и один для себя. Костры разгораются. Севастьяныч остаётся истопником для конвойных, а нам пора лезть в снег, валить лес.
Я поднял с саней двурукую русскую пилу, предложил Володьке второй конец. Он скептически глянул на пилу, потом на мои острые плечи и длинные руки, отвернулся.
— Таскать тебя на ней? — бормотнул он и, подхватив станковую лучковку, шагнул к ближнему дереву в одиночку.
— Волчуга! — сказал старик Федосов в спину Володьке и перехватил конец моей пилы.
Мы отоптали снег лункой вокруг первой шершавой ели, а Володька мешкал. Он долго стоял у соседнего дерева, задрав голову и заворожённо глядя на вершину. Обглоданный морозами хвойный шпиль весь был покрыт ледяной чеканкой и, кажется, позванивал на ветру.
Володька беззлобно посмотрел в нашу сторону, вздохнул:
— Ох, высоко от нас нынешняя горбушка с баландой! На са-а-мой верхотуре!
И добавил:
— Пыхнёт, сволочь, в снег — ищи её потом до вечера! — и со злостью рванул по стволу блестящим полотном лучка с хорошо разведённым канадским зубом.
…К вечеру мы выбивались из сил.
Мы пилили по три и четыре кубометра на брата при норме пять. За это нас выдерживали в лесу до глубокой темноты. Тогда запрещалось подходить для обогрева к огню, конвоиры стреляли по нашему костру.
Но страх никогда ещё не удваивал человеческие силы.
Худой, нескладный итальянец Джованни и его напарник — рыхлый, с выбитыми зубами француз из Лотарингии Жан уселись в глубине делянки на хвою, под прикрытием поваленной сосны. Им всё равно. Даже выстрелы не смогли бы теперь поднять их и заставить пилить.
Володька подсел к ним, закурил тоненькую самокрутку, с любопытством рассматривал незнакомых людей. Парни были раздавлены работой, голодны, сидели плечом к плечу, и каждый безучастно следил пустыми глазами за полётом белых снежных облаков над верхушками леса. Куда плыли облака? Может, в южную сторону, к ломбардским долинам и виноградникам Лотарингии?
Люди были беспомощны и жалки. А Володька, как видно, не терпел человеческой слабости. Путая немецкие и французские слова со своими, русскими, он то пытался расспрашивать их о чём-то, то грубо материл обоих. А они пугливо оглядывались на него и беспричинно улыбались, поглядывая на окурок, закушенный в его синих злых губах.
Окурок трещал, обжигал губы и пальцы. Но Володька упрямо продолжал сосать его, поджимая рот, морщась и сдвигая к переносью коротенькие брови. Потом злобно отшвырнул в сугроб. В белой целине снега осталась чёрная метка — будто пулевой след. Соседи разочарованно вздохнули, проследив жадными глазами полет крошечной тёплой искры.
— Тебя, стало быть, Жаном зовут? А тебя — Жованни? — привстав на колени, спросил Володька. — Оба, значит, вы Иваны в дословном переводе, а — слабаки. Как же так?
Я присел около, круто потянул его за рукав:
— Отстань от людей! Оба с прошлой недели на тот свет лыжи направляют, не видишь, что ли?…
— Откуда они взялись тут? — недоумевает Володька.
— То-то и оно!
Откуда взялся в норвежском лагере француз, и в самом деле никто не знает. Зато история Джованни известна кое-кому из нас. Её нужно хранить в тайне, но я почему-то доверяюсь Володьке.
В прошлом году итальянец перебежал к нашим партизанам. Его там не успели, ещё как следует проверить, как немцы взяли отряд в клещи, мало кто спасся.
Фатальная судьба! Если немцы установят личность Джованни, ему несдобровать.
Володька чувствует себя так, словно за ворот ему насыпали мякины. Лапает себя за карманы, вздыхает, готов, видно, свернуть новую цигарку. Но в карманах у него пусто…
Совсем стемнело. Конвой приказал строиться.
В лагере существует час всеобщей благоговейной тишины. Это час вечернего принятия пищи.
За время войны многие узнали, что такое голод. Но что такое психический голод, то есть постоянное, многолетнее голодание, заполняющее все существо человека, как неутолимая жестокая страсть, когда существуешь за счёт собственного тела, костей и даже костного мозга, знают, по-видимому, только люди, вкусившие блокады и плена.
Котелок удивительно мал, наполняется он мутной жижей, едва прикрывающей ржавое донце. И кусочек эрзац-хлеба — настоящего лакомства. Хлебную пайку называют горбушкой, крылаткой, пташкой — на разные лады. Хлеб исчезает в наших пустых желудках мгновенно.
Люди сидят на нарах, обняв котелки, судорожно двигая челюстями, молитвенно созерцая убывающую порцию еды. И в ней — жизнь…
После того как опорожнили котелки, ещё сильнее хочется есть.
Только невероятная усталость и слабость могут заставить уснуть голодного. А во сне он видит еду… Это наваждение.
Снятся ему горы пельменей и жёлтая разваренная пшённая каша, заправленная топлёным маслом, и вареники в сметане, а то — разливанное море молока и кирпичная кладка из добрых формовых буханок.
Перед сном кто-то не выдерживает, пытается рассказать, какие яства приходилось ему отведывать дома, в колхозе, на свадьбе и у соседа на именинах, каким глупцом он был, не доев однажды сковородку жареной картошки в доме у механика МТС… Его обрывают грубо, зло, с откровенной ненавистью к человеческой слабости. На разговоры о пище по общему молчаливому согласию давно наложен запрет. Надо сохранить силы, не травить себя воспоминаниями.
Володька после еды сидел не разуваясь, скрестив по-азиатски ноги, молча и тупо уставясь глазами куда-то мимо меня, в пустоту, и в лице его застыла глухая сосредоточенность.
— Как думаешь, раздачу теперь кончили? — вдруг спросил он.
— Пора бы… — сказал я.
Он свесил одну ногу с нар и неуловимым движением извлёк из-за голенища нож.
Нет, не какую-нибудь отточенную железку, которую легко спрятать даже и в лагере, а настоящий «косарь», за который и в мирное время не сносить головы. Он сунул его поближе — в нагрудный карман ватника, спрыгнул и, прихватив котелок, исчез из барака, Никто не обратил на него внимания.
Я не спал, когда он вернулся.
1 2 3 4