https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/
Это – Струнин Иван Алексеевич, как значится в приложенной справке, он же Гельман, он же Донин, он же Воронов и так далее, и он же, по кличке, Иван Зеба. Дальше идет жизнь. Точно из затхлого, гнилого подвала пахнуло на писателя: от суда до суда, из тюрьмы в тюрьму. Сколько удали, лихости, бахвальства в молодости и какое полнейшее «ничто» в конце жизни. И наконец, полное разложение личности: чифирь, люминал, морфий – наркотики, тринадцать лет дурмана и полное истощение сил.
Вот он лежит на больничной койке, и к нему приходят люди, садятся возле и говорят:
«– Хочешь еще быть человеком – пойди навстречу нам, нашим усилиям, делай так, как тебе велят!
Я не понимаю, как они могли без отвращения вести со мною эти беседы, вдалбливая мне крупицы здоровой морали. Кто я? И какую пользу я могу принести государству, когда моя душа и тело прогнили насквозь, а сам я похожу на тень смерти?
Я злился и на себя и на них, что они не дают мне умереть, и я отвечал самой бесстыдной дерзостью на их благородство и усилия. А они приходили опять, и тогда у меня появлялись другие мысли: что это за люди и из какого материала они сделаны? Ну если бы они меня истязали – так нет же! Сядут возле койки и сидят и говорят такие слова, которые сами лезут в душу. Я устану, закрою глаза, открою – а они сидят!
И вот на их усилия моя тлеющая душа отозвалась совестью человека. Получилось это сразу, от страха. Очнувшись, я увидал на соседней койке знакомого как будто человека. Как будто!.. Да нет, это он, бывший дружок с гордой кличкой «Директор»! Вытекший глаз и шрам на правой скуле.
– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню, – отвечает тот, глядя перед собой пустыми, выцветшими глазами.
А ведь по одному делу шли. Ничто! Вся жизнь – ничто! И он, Директор, как покойник, живой мертвец.
– Эй! Кто там есть? Уберите шприц! Долой все пилюли! На! На! На!
Я разметал постель, раскидал все в палате и ждал, что сейчас кто-то придет на мой зов. Но никто не пришел, и мне стало страшно: я стал всем противен и никому не нужен, меня все забросили. Я сидел на полу и горько плакал. И вдруг вошла сестра.
– Сестрица! Милая! Помоги мне встать. Я теперь не хочу умирать! Я жить хочу!
Так я бросил последний вызов судьбе. Если бы кто знал, какие муки переживал мой отравленный наркотиками организм, как тяжело мне давалась каждая, даже самая маленькая победа, но я шел шаг за шагом и от победы к победе. А когда иссякали силы, терялся разум и слабела воля и когда казалось, что я не выдержу, ко мне приходили мои друзья, майор Карпов и капитан Голубков, и говорили:
– Держись, Струнин! Держись! И ты обязательно победишь!
И я победил! В душевных терзаниях и пытках, которые невозможно описать, после ста двадцати мучительных дней и ночей, без курева, порою без пищи, – я победил!
Но слишком поздно пришло ко мне это счастье: моя жизнь подходит к концу, а растоптал я ее собственными ногами.
Я временами жил широко, имел много денег, но деньги эти так же быстро уходили, как и приходили, – я их пропивал и прогуливал, стараясь залить горящую совесть, и оказывался самым бедным человеком на свете: сердце мое ныло всегда и стонало, и у меня не было завтрашнего дня. Я опять шел воровать, но обворовывал я совесть и свое счастье – работать, вести спокойную жизнь честного человека, видеть теплый взгляд жены и радоваться шалостям своих детишек. Кто возвратит мне растраченное мною?
Друзья мои! Граждане и люди! Особенно вы – дети, молодежь! Мне стыдно за свое прошлое, и мне хоть немного хочется облегчить свою грешную душу и оттереть ту грязь, которой вымазался, кувыркаясь в преступном болоте. Если раньше я мечтал украсть миллион, то теперь мечтаю о еще большем – стать человеком. И я им буду. И пусть моя несостоятельная, погибшая жизнь будет уроком, показывающим всю мерзость так называемой «воровской идеи». Пусть подумают об этом, кто еще корчит из себя убежденных уродов! И пусть подумают об этом, кого влечет еще «жиганщина», кто смотрит на воров как на героев. Оглянитесь и одумайтесь! Будьте такими, какими родила вас мать, будьте здоровыми людьми нашего общества и строителями коммунизма, идите в рядах со всеми вместе».
Вот оно! То саморазоблачение, то саморазвенчание вора, о котором говорил Кирилл Петрович, – вот оно!
– Никодим Игнатьевич! Дорогой! Так это же замечательно! Но как добиться, чтобы Мишка Шевчук прочитал эту исповедь, как сделать?
На другой же день Шанский рассказывает о записках Зебы Кириллу Петровичу, и они вместе находят форму: Никодиму Игнатьевичу потребовалось что-то отнести из мастерской на дом, и он просит об этом Мишку. Дома ждет самовар и разговоры, и в разговорах Никодим Игнатьевич достает тетрадь в белом переплете и дает Мишке. Мишка сначала отказывается, кидает подозрительные, недобрые взгляды, потом начинает читать, и чем дальше, тем внимательнее и напряженнее.
А Шанский из-за газетного листа следил за игрой чувств на нервном, подвижном Мишкином лице. Вот появился интерес, почти восхищение – это Мишка читает о похождениях Ивана Зебы. Вот у него дрогнули брови: это он дошел до разговора на больничной койке:
«– Ты Зебу помнишь?
– Нет, не помню…»
А вот он явно волнуется – придет к Зебе кто-нибудь или не придет, и вот мелькнула радость – вошла сестра. Мишка поверил, кажется, даже поверил в майора Карпова и капитана Голубкова. Но вот наступил какой-то момент, и игра чувств на его лице прекратилась, оно охладело, застыло, и в конце концов на нем появилось выражение отчужденности.
– Вранье! – решил Мишка, небрежно отодвинув тетрадку.
– Почему вранье? – не выдержав, спросил Шанский.
– Взываю да призываю. Агитирует! – с тем же пренебрежением ответил Мишка. – В трюм загнали и заставили написать. Там все напишешь, если душка маловато. И думает – тут уши развесили.
26
Разбираясь в настроениях девятого отделения, Кирилл Петрович не мог подавить в себе тревожного ощущения. Правда, по сути у него ничего не произошло, никаких особых катастроф и аварий, и после вмешательства начальника положение даже заметно улучшилось. Но в том и была задача: не допускать ни аварий, ни катастроф; в том и заключалось искусство работы в колонии – предчувствовать и снимать назревающие противоречия и конфликты. А положа руку на сердце, капитан Шукайло начинал понимать, что он в свое время чего-то недосмотрел и где-то недоглядел, а с чем-то, может быть, я примирился.
В прошлом году у него командиром отделения был Леша Дзюба, немного горячий, но именно своей горячностью державший отделение, как он любил говорить, «в струнке». Он кончил школу с золотой медалью, и вскоре после этого его освободили. Командиром вместо него стал Костанчи. Летом под его руководством отделение хорошо поработало на колхозных полях, на уборке, на молотьбе, как-то сплотилось и окрепло. Костанчи с большим рвением боролся за честь отделения и в повседневной жизни. Немного суховатый, жестковатый и замкнутый, он любил порядок, дрался за каждый балл и вообще показал себя заинтересованным, энергичным командиром. А с осени что-то разладилось – и новое пополнение пришло, из прежних ребят вдруг кое-кто разболтался, и сам командир «дал трещину». Это было особенно неприятно. Давнишний воспитанник колонии, Костанчи не легко «дался» Кириллу Петровичу. При приеме он отказывался «подниматься в зону», долго не хотел входить в актив, и с ним много пришлось поработать. Шукайло считал, что именно благодаря его стараниям Костанчи переменился, начал активно выступать на собраниях, на линейках, подружился с хорошими ребятами, и Кирилл Петрович счел возможным назначить Костанчи командиром отделения. А потом вдруг… нельзя, впрочем, сказать, что все получилось «вдруг»: Кирилл Петрович замечал за ним то одно, то другое, но надеялся его выправить и удержать – он считал, что перед ним глыба, которую нужно обтесывать и обтесывать, но из которой что-то все-таки может выйти. Поэтому и после вмешательства начальника Кириллу Петровичу хотелось оставить его командиром.
– А я не настаиваю на том, чтобы его снимать, – сказал тогда Максим Кузьмич. – Но с ним нужно поработать и показать, что он – не все. А главное – актив! Командир без актива – ничто! Больше того, это – опасность!
То, что вскрыто было на общем собрании отделения, подтвердило эту опасность, и Кирилл Петрович сам предложил тогда заменить командира отделения. Но вот прошло время, и на глазах у него Костанчи стал вянуть и из энергичного, уверенного в себе парня превратился в задумчивого любителя уединения. В чем дело? Кирилл Петрович пробовал с ним говорить – отмалчивается, пробовал давать поручения – выполняет, а сам отводит глаза. Обратили внимание на поведение Костанчи и ребята, даже говорили на собрании, но разве все можно решить на собрании? Кирилл Петрович посоветовался с Антоном и Дунаевым и просил их побеседовать с Костанчи по-товарищески: узнать, в чем дело. Они беседовали с ним, выпытывали и ничего не выпытали – Костанчи знал цену разговорам.
В эти дни еще одна сложность возникла у Кирилла Петровича: он получил письмо от матери Елкина. Даже привычное, прошедшее через войну сердце капитана Шукайло до физической боли сжалось от присланного, очевидно, со смертного одра письма. Оно написано было явно коснеющей рукой, разными карандашами.
«Уважаемый Кирилл Петрович!
Мне очень тяжело писать. Пишу лежа, три раза в сутки приходит медицинская сестра и вводит мне усиленные дозы морфия, я все время под наркозом, иначе нестерпимые боли и полный упадок сил. Голова у меня как в тумане, путаются мысли, но мне так хочется высказать Вам всю мою боль о моем Илюше.
Эта боль не пропадает ни днем, ни ночью. Как все это могло получиться? Неужели он не войдет снова в нашу общую, советскую семью?»
До сих пор в письме был простой карандаш. Здесь, вероятно, начались боли, пришла сестра, сделала укол, к только тогда женщина, набравшись сил, снова взяла в руки карандаш, но уже другой – чернильный.
«Илюшу я больше не увижу, так как долго на морфии не протяну. Кирилл Петрович! Родной! Помогите коему сыну стать человеком – огромная к Вам моя просьба матери. Я Вас очень прошу, Кирилл Петрович, дайте умереть спокойно, будьте ему и за отца и за мать, я ведь из писем Ваших вижу, что работа с такими детьми – Ваша жизнь и Вы не меньше матери болеете за каждого. Попробуйте пожалеть его немного за меня – может, это подействует. Он когда-то был ласковым».
Опять перерыв – карандаш тот же, но почерк совсем другой, буквы покосились и поехали в разные стороны.
«Простите, Кирилл Петрович, что я отняла у Вас время своим письмом, но ведь оно последнее. Желаю успехов в Вашей большой и благородной работе».
А события шли и развивались, и ощущение напряженности, начиная с майора Лагутина, распространялось по всей колонии. Приехал начальник, и майор доложил ему обстановку.
– На Шевчука нужно брать наряд в режимную колонию, – сказал он решительно. – Вы меня простите, Максим Кузьмич, но больше терпеть нельзя. Это просто становится опасным. Иначе это скажется на всем коллективе: полная безнаказанность.
– А остальные? – спросил начальник. – Другие связи выявлены?
– Пока только предположение! Елкин, Венцель…
– А Камолов?
– Камолов продолжает отмалчиваться! «я сам», «я так», «так просто», «побаловаться».
– А не считаете вы, что этот потяжелее Шевчука будет, хоть и тихий? – заметил начальник.
– Дремучая душа, это верно, – согласился майор.
– А если так, о каком же наряде тогда говорить!.. Наоборот! Освободите Камолова и продолжайте выяснять границы группы и ее связи. Главное – связи! А наряд нам всегда дадут.
Вечером было партийное собрание – доклад о поездке начальника в Москву. С этим можно было бы и подождать, но обстановка не давала отсрочки. И доклад от этого получился боевой и напряженный: на совещании в Москве говорилось про новые решения ЦК о работе детских колоний, о воспитании актива, о том, чтобы лучше звать ребят, чтобы поддерживать все сознательное и благородное. Решения ЦК перекликались и переплетались с тем, что назревало в колонии, с недостатками, о которых и говорили на собрании.
– Мы слабо наступаем, мало у нас боевитости, большевистской непримиримости.
– Мало знаем ребят, плохо изучаем, формально изучаем. Прибыл парень, воспитатель повозился с ним день-два, и готово: думает, узнал.
– И работаем формально, плохо работаем, а где недорабатываем, там они прорываются.
– И либеральничаем. Майор Лагутин правильно говорит. Где здесь майор Лагутин?..
Но майора Лагутина не было. Перед самым собранием ему доложили, что в восьмом отделении заметили какую-то записку, куда она делась потом – неизвестно. И майор Лагутин выяснял это с одним, с другим, с третьим, собирая крохи истины, прослеживая путь таинственной записки, которую срочно нужно было найти: кто принес, откуда принес, когда, кому передал, кто читал и куда она пропала? А главное – что в ней было? В колонии основа основ – это честность, честность и искренность, все должно быть на виду, а если пошли тайны, значит, возникла какая-то подпольная жизнь, которую нужно пресечь. И майор тратит час, два, три, пока не прослеживает все извивы пути, который проделала запретная бумажка, и наконец в пятнадцатом отделении он узнает: ее опустили под пол, в щелку между половицами. А время позднее, ребята в спальнях, впереди – ночь, и что они могут придумать за ночь – неизвестно. Назначается специальный надзиратель со специальным заданием: сидеть всю ночь в спальне пятнадцатого отделения. Утром, когда ребята ушли на работу, в спальне были подняты половицы и обнаружено то самое Мишкино письмо, которое он пустил по отделениям.
Как ни тайно старался майор Лагутин проводить свои действия, Мишка Шевчук понял: кольцо сужается. Значит, пора, значит, нужно срочно действовать. Следовательно, нужно всем собраться и решить: что предпринять и когда начинать. И вот снова Сенька Венцель передает тайную команду: собраться нынче в пять часов в клубе, на сцене – Илья Елкин будет показывать якобы новую пляску.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61