https://wodolei.ru/catalog/vanny/130cm/
"Я и есть блокада". Но я выбрал другой образ, который был ближе мне.
Я вспомнил о девчонках, вчерашних школьницах, которые стали бойцами, солдатами и вместе с нами, мужчинами, очутились около зенитных орудий, чтобы защитить родной город от воздушных налетов. Их нежные лица еще не успели огрубеть от солдатской жизни. Девочки-солдаты еще не совсем отвыкли от дома и во сне жаловались маме на трудную жизнь. А потом шли на пост. Недоедали, недосыпали. Бедные мои!
Это им я посвятил стихи:
Пройдут года, и вот однажды вечером
Вдруг спросит дочка, перестав играть:
"А верно, мама, ты была ефрейтором
И не боялась из ружья стрелять?"
Ты дочку приласкаешь и пригреешь,
Посадишь на колени и тогда
Расскажешь ей про нашу батарею,
Про всех про нас, про трудные года.
Расскажешь ей, как мерзла на разведке,
Как исправляла линию в метель.
Покажешь ей со звездочкой беретку
И старую, потертую шинель.
А дочка тихой и серьезной станет,
Потертые погоны теребя,
И вдруг пилотку на себя натянет,
Чтоб быть хоть чуть похожей на тебя.
Теперь эти девочки даже не мамы, а бабушки.
Но я призвал одну из своих боевых подруг в свой Театр, чтобы мои спутники из первых уст узнали, что означает страшное слово "блокада".
Девушка-зенитчица появилась в нашей мистерии в серебристой от мороза шинели, в каске с ремешком под подбородком. Из обрамленного инеем "окошка" подшлемника, щурясь от света, смотрели воспаленные глаза. Она, видимо, только что сменилась с поста, и льдинки на ресницах не успели растаять.
Блокада! Блокада! Блокада!
Погасли огни Ленинграда.
В снегу от разрывов воронки
Чернеют, как стаи вороньи.
Блокада. Блокада. Блокада.
У Нарвских ворот баррикада.
На фронт уходящие танки.
И с гробиком детские санки.
Блокада. Блокада. Блокада.
И голод, и ноги, как вата.
И смерть каждый день на пороге.
А в школе сегодня уроки.
Уроки с тетрадками, с мелом,
Уроки под страшным обстрелом.
Уроки, как вызов блокаде.
И выстрел... и кровь на тетради.
И тут девушка-зенитчица заторопилась: может быть, до нее долетел сигнал боевой тревоги. Она натянула шерстяной подшлемник, с которого успел стаять иней. Водрузила на маленькую голову тяжелую, гладкую, как полушарие, каску, поправила на онемевшем плече ремень винтовки и пошла на свою зенитную батарею, вмерзшую в землю сквера у Исаакиевского собора.
Ничего не изменилось, ничего не произошло с Пьеро и Арлекином, на то они и маски, а не живые лица. Одна маска продолжала улыбаться, другая по-прежнему хмурилась. Но я почувствовал, что внутри, под личинами масок, уже шла напряженная работа: страшный мир, о существовании которого они даже не догадывались, приблизился, коснулся их. И то, что всегда казалось им далекой историей, не имеющей к ним отношения, вдруг стало жесткой реальностью.
"И выстрел... и кровь на тетради".
Маски не изменились, однако в стихах, которые так весело, так озорно звучали в начале спектакля, произошли странные сдвиги. И вместо веселых разноцветных шаров возникли тяжелые, черные:
Тетрадка, тетрадка
В линеечку косую.
Одни примеры пишут,
А я войну рисую.
И смерть идет с косою
В линеечку косую.
Страница перевернулась. Знакомый простуженный голос как бы в подтверждение стихов произнес: "Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 года".
Маски замерли. Окаменели.
В мой Театр не приходят художники и на огромных холстах не рисуют дома, скверы, улицы, храмы, вокзалы, хибары. Плотники не стучат молотками, не строят декорации. В моем театре - все настоящее, натуральное.
В Ленинграде на Васильевском острове всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет этот остров, как корабль: слева - Нева, справа - Невка, впереди - открытое море.
Как все это воспроизвести на сцене моего Театра?
Нет, мне не пришлось рисовать на холсте Вторую Линию Васильевского острова с невысокими, выкрашенными охрой домами, в одном из которых под номером "13" жила Таня Савичева. И не потребовалась сочная киноварь, чтобы изобразить отблеск пожара в четырех окнах первого этажа - в Таниных окнах. Дом в своем естестве возник на сцене моего Театра. Обшарпанный - такого и не нарисуешь, с мертвыми трубами временных печурок-"буржуек", как стволы орудий торчащими из окон. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка. Почему же не пахнет ни хлебом, ни керосином? Ни того, ни другого нет. Война. Блокада.
Скрипнула дверь - мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья... До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно - для нее это была целая история - подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:
Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,
Чтоб стекло от взрыва уберечь.
Холодно. Как будто двери настежь.
Мертвая, нетопленая печь.
Память собирает все в копилку:
Инеем покрыто полстены.
Превратилась в тусклую коптилку
Электрификация страны.
Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, - живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.
Коптилка - мой фонарик.
Лица не различишь.
Да здравствует сухарик!
Но он мне снится лишь.
Ни маковой росинки.
Зато дают бурду.
И плавают крупинки
В тарелке, как в пруду.
Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:
- А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.
Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.
Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, - но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь - пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,
как пишет, замерзая,
дрожащая рука,
страдая и дерзая,
страничку дневника.
Строка... еще строка...
Мистерия набирала силы.
В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:
Я сказала ленинградке:
"Ты сожги свои тетрадки
И погрейся у огня".
Не послушалась меня.
Все простуженно сопела,
И перо ее скрипело.
Сотрясали взрывы дворик.
Кто-то встретил смерть свою.
Пишет маленький историк.
Пишет летопись свою.
Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:
"Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года". Потом положила перо тяжелое! - и вслух подумала: "Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется... Лека умер... Умер Лека..."
Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.
Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу... Нет, нельзя ничего увидеть - иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.
Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.
О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось - от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.
Мистерия продолжалась.
Девочка слаба. Подняться силится.
Падает. Поднимется едва ли.
Расскажи нам, старая чернильница,
Как в тебе чернила застывали.
Как о черный лед стучало перышко,
Перышко - голодный клюв воробышка.
Расскажи, как можешь, печка бывшая,
Как ты в дни блокады горевала.
Как стояла, про огонь забывшая,
И жилье уже не согревала.
Но молчит чернильница.
Умерла учительница.
Печь к теплу дорогу не покажет.
Только хлеб живой. Он все расскажет.
Мистерия не только рассказывает - она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.
И хлеб стал действующим лицом мистерии.
Я - хлеб. У меня есть душа.
Я - хлеб. И мне больно бывает.
С березы листва опадает, шурша,
А хлеб каждый день оживает.
Я слышу осколков удушливый свист.
Я - ломтик, прозрачен и тонок.
И держит меня на ладони, как лист,
Голодный блокадный ребенок.
Я - хлеб. У меня есть душа.
Хотя я тонюсенький ломтик,
Ко мне приближается еле дыша
Голодный ребяческий ротик.
Большие глаза. Цвет лица восковой.
С трудом поднимает ручонку.
Я - хлеб. И пока я живой,
Не дам умереть я ребенку!
Я - хлеб. Я - живой. Не горю я в огне.
Я ваш, я ржаной, самый близкий.
И тянутся детские губы ко мне,
Как будто к груди материнской.
Я - хлеб.
У меня есть душа.
Я хлеб...
Хлеб не ушел, не покинул дом, только превратился в тоненький ломтик, прозрачный, как кленовый листок. Опять опавший листок! Ломтик лежал на Таниной ладони. Не просто хлеб - блокадный паек. И Таня начала отщипывать и есть, как никто из вас, слава Богу, никогда не ел хлеб.
Она повернулась к нам и преподала жестокий блокадный урок.
- Вы знаете, как едят блокадный хлеб? Нет? Я раньше тоже не знала... Я научу вас. Надо положить пайку на ладонь и отломить крохотный кусочек. И долго-долго жевать его, глядя на оставшийся хлеб. И снова отломить. И снова жевать. Надо как можно дольше есть этот крохотный кусочек. А когда весь хлеб будет съеден, подушечками пальцев соберите на середину ладони крошки и прильните к ним губами, словно хотите поцеловать их... Чтобы ни одна крошечка не пропала... ни одна крошечка.
Таня замерла, разглядывая пустую ладошку, словно пытливо проверяла: не осталось ли крошечки. А потом, как бы не своим, неживым голосом прочла новую строку из страшного дневника: "Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 года... Дядя Леша 10 мая в 4 часа дня 1942 года..."
Во второй фразе она пропустила слово "умер". Видимо, это слово было ей не под силу. А потом она запела, как в мирное время, только потише. Она вообще любила петь, потому что когда поешь, перестаешь заикаться, а Таня заикалась...
Жура-жура-журавель,
Журавель-журавлик.
Растопил снега апрель,
И плывет кораблик.
Поднят нос у корабля,
Паруса в порядке.
А у журы-журавля
Крылья из тетрадки.
Затерялся он во мгле,
Далеко от школы,
Вместо перьев на крыле
Вечные глаголы.
За окном завыли сирены. Таня замолкла. А мои спутники не сразу поняли, в чем дело.
- "Скорая помощь", - вздохнул Пьеро.
- Может быть, пожарные проехали? - заметил Арлекин.
Но "пожарные проехали", а сирена продолжала надсадно звучать рядом.
И тут загрохотало, зазвенели стекла. Это ударили зенитные орудия.
- Может быть, салют? - дрожащим голосом произнес Пьеро, и я понял, что мальчик сам себя пытается обмануть, вернее, ввести в заблуждение свой страх.
Раздался оглушительный треск. Стены вздрогнули, дом тряхнуло. Люстра закачалась, как при землетрясении. По потолку, как молния, пробежала кривая трещина. Упала штукатурка. Мои спутники забились в угол. Замерли.
- Штукатурка не страшно, - предупредила Таня, - когда летят осколки стекла - опасней.
Она была опытней двух моих спутников.
- Я думаю, бомба попала в Неву. Дома не пострадали, иначе был бы пожар.
Все происходящее действовало на нас по-разному. Таня держалась спокойно: человек ко всему привыкает, даже к бомбежке. Пьеро и Арлекин молча жались друг к другу - поняли, наконец, что происходит, - и постарались оставаться артистами в спектакле. Я же был напряжен до предела. Я знал, что значит грохот стрельбы и чем может обернуться взрыв бомбы. Все это я усвоил давно, но успел позабыть. Однако есть такие страницы в памяти, которые оживают мгновенно и отдаются болью. У меня похолодело на сердце. И когда грохот утих, я сам себе прошептал: "Кажется, пронесло".
Таня посмотрела на Арлекина и в первый раз улыбнулась:
- Ты откуда такой смешной? Ты всегда смеешься? Даже когда больно, улыбаешься?
- Я - Арлекин, - буркнул мой дружок. - А если тебе не нравится улыбаться, то посмотри на моего друга.
Таня тут же перевела взгляд на Пьеро. И снова улыбнулась.
- А ты похож на нашего учителя рисования. Он тоже всегда мрачный. Никто не видел его улыбающимся. - А потом Таня перестала улыбаться и спросила: - Ты голодный? Голодные тоже мрачные.
Пьеро покачал головой и отвернулся.
Снова послышался грохот. Словно над городом в своей колеснице с квадригой коней мчался Аполлон. Красота спешила спасать мир. Не поздно ли?
Есть такой театральный закон: если в первом акте на сцене появляется ружье, позднее оно обязательно должно выстрелить. И если в начале спектакля Арлекин вырвал лист из тетради, сложил бумажного журавлика и взмахом руки запустил его, то Журавлик обязательно появится. Самым неожиданным образом, при самых странных обстоятельствах.
Так в ледяной, покрытой инеем блокадной комнате появился бумажный Журавлик.
1 2 3 4 5 6 7 8
Я вспомнил о девчонках, вчерашних школьницах, которые стали бойцами, солдатами и вместе с нами, мужчинами, очутились около зенитных орудий, чтобы защитить родной город от воздушных налетов. Их нежные лица еще не успели огрубеть от солдатской жизни. Девочки-солдаты еще не совсем отвыкли от дома и во сне жаловались маме на трудную жизнь. А потом шли на пост. Недоедали, недосыпали. Бедные мои!
Это им я посвятил стихи:
Пройдут года, и вот однажды вечером
Вдруг спросит дочка, перестав играть:
"А верно, мама, ты была ефрейтором
И не боялась из ружья стрелять?"
Ты дочку приласкаешь и пригреешь,
Посадишь на колени и тогда
Расскажешь ей про нашу батарею,
Про всех про нас, про трудные года.
Расскажешь ей, как мерзла на разведке,
Как исправляла линию в метель.
Покажешь ей со звездочкой беретку
И старую, потертую шинель.
А дочка тихой и серьезной станет,
Потертые погоны теребя,
И вдруг пилотку на себя натянет,
Чтоб быть хоть чуть похожей на тебя.
Теперь эти девочки даже не мамы, а бабушки.
Но я призвал одну из своих боевых подруг в свой Театр, чтобы мои спутники из первых уст узнали, что означает страшное слово "блокада".
Девушка-зенитчица появилась в нашей мистерии в серебристой от мороза шинели, в каске с ремешком под подбородком. Из обрамленного инеем "окошка" подшлемника, щурясь от света, смотрели воспаленные глаза. Она, видимо, только что сменилась с поста, и льдинки на ресницах не успели растаять.
Блокада! Блокада! Блокада!
Погасли огни Ленинграда.
В снегу от разрывов воронки
Чернеют, как стаи вороньи.
Блокада. Блокада. Блокада.
У Нарвских ворот баррикада.
На фронт уходящие танки.
И с гробиком детские санки.
Блокада. Блокада. Блокада.
И голод, и ноги, как вата.
И смерть каждый день на пороге.
А в школе сегодня уроки.
Уроки с тетрадками, с мелом,
Уроки под страшным обстрелом.
Уроки, как вызов блокаде.
И выстрел... и кровь на тетради.
И тут девушка-зенитчица заторопилась: может быть, до нее долетел сигнал боевой тревоги. Она натянула шерстяной подшлемник, с которого успел стаять иней. Водрузила на маленькую голову тяжелую, гладкую, как полушарие, каску, поправила на онемевшем плече ремень винтовки и пошла на свою зенитную батарею, вмерзшую в землю сквера у Исаакиевского собора.
Ничего не изменилось, ничего не произошло с Пьеро и Арлекином, на то они и маски, а не живые лица. Одна маска продолжала улыбаться, другая по-прежнему хмурилась. Но я почувствовал, что внутри, под личинами масок, уже шла напряженная работа: страшный мир, о существовании которого они даже не догадывались, приблизился, коснулся их. И то, что всегда казалось им далекой историей, не имеющей к ним отношения, вдруг стало жесткой реальностью.
"И выстрел... и кровь на тетради".
Маски не изменились, однако в стихах, которые так весело, так озорно звучали в начале спектакля, произошли странные сдвиги. И вместо веселых разноцветных шаров возникли тяжелые, черные:
Тетрадка, тетрадка
В линеечку косую.
Одни примеры пишут,
А я войну рисую.
И смерть идет с косою
В линеечку косую.
Страница перевернулась. Знакомый простуженный голос как бы в подтверждение стихов произнес: "Бабушка умерла 25 января в 3 часа дня 1942 года".
Маски замерли. Окаменели.
В мой Театр не приходят художники и на огромных холстах не рисуют дома, скверы, улицы, храмы, вокзалы, хибары. Плотники не стучат молотками, не строят декорации. В моем театре - все настоящее, натуральное.
В Ленинграде на Васильевском острове всегда ветрено. Сечет дождь. Сыплет мокрый снег. Случаются наводнения. И плывет этот остров, как корабль: слева - Нева, справа - Невка, впереди - открытое море.
Как все это воспроизвести на сцене моего Театра?
Нет, мне не пришлось рисовать на холсте Вторую Линию Васильевского острова с невысокими, выкрашенными охрой домами, в одном из которых под номером "13" жила Таня Савичева. И не потребовалась сочная киноварь, чтобы изобразить отблеск пожара в четырех окнах первого этажа - в Таниных окнах. Дом в своем естестве возник на сцене моего Театра. Обшарпанный - такого и не нарисуешь, с мертвыми трубами временных печурок-"буржуек", как стволы орудий торчащими из окон. Рядом булочная, в подвале керосиновая лавка. Почему же не пахнет ни хлебом, ни керосином? Ни того, ни другого нет. Война. Блокада.
Скрипнула дверь - мы вошли в подъезд. Из глубины лестничной клетки в лицо пахнуло склепным холодом. Одна ступенька, вторая, третья... До первого этажа не так уж много ступенек. Но бабушка, когда была жива, поднималась очень медленно - для нее это была целая история - подняться к себе на первый этаж. Мы же взлетели на второй этаж стремительно. И перед нами возникла Танина комната:
Комната. Окно зачеркнуто крест-накрест,
Чтоб стекло от взрыва уберечь.
Холодно. Как будто двери настежь.
Мертвая, нетопленая печь.
Память собирает все в копилку:
Инеем покрыто полстены.
Превратилась в тусклую коптилку
Электрификация страны.
Когда мы вошли в комнату, Таня даже не оглянулась. Она в больших валенках с чужой ноги. Длинный ватник до колен и платок, завязанный за спиной крест-накрест. Бледное лицо. Обветренные губы, руки в варежках. А движения медленные, словно каждое стоит неимоверных усилий. Ах, как она напоминала тот серый опавший листок на снегу! И только глаза, смотрящие из-под платка, - живые. Когда Таня заговорила, стало понятно, кому принадлежит хрипловатый, простуженный голос.
Коптилка - мой фонарик.
Лица не различишь.
Да здравствует сухарик!
Но он мне снится лишь.
Ни маковой росинки.
Зато дают бурду.
И плавают крупинки
В тарелке, как в пруду.
Таня безразлично посмотрела на нас, словно не верила в нашу реальность. И сказала, неизвестно к кому обращаясь:
- А куропатка в день съедает всего 22 грамма. Счастливая.
Мы сперва не поняли, в чем счастье куропатки. И причем здесь вообще куропатка. А Таня подошла к столу и склонилась над тетрадкой, над той самой тетрадкой, которая в начале спектакля появилась у моих помощников.
Мои спутники, Пьеро и Арлекин, с острым любопытством рассматривали блокадную комнату: никогда не видели бумажных крестов на окнах, печурок посреди комнаты, покрытых инеем стен, - но еще не почувствовали всей трагедии города, а девочка, скрипящая перышком, не вызывала у них особых чувств. Подумаешь - пишет. Но стоя за ее плечом, они наблюдали,
как пишет, замерзая,
дрожащая рука,
страдая и дерзая,
страничку дневника.
Строка... еще строка...
Мистерия набирала силы.
В печном дымоходе, пересекающем всю комнату, и сквозь окно, выходящее на улицу, загудел ветер, словно заиграл на трубе. И печь на мгновенье ожила:
Я сказала ленинградке:
"Ты сожги свои тетрадки
И погрейся у огня".
Не послушалась меня.
Все простуженно сопела,
И перо ее скрипело.
Сотрясали взрывы дворик.
Кто-то встретил смерть свою.
Пишет маленький историк.
Пишет летопись свою.
Таня писала свою летопись, от всего отрешилась и писала:
"Лека умер 17 марта в 5 часов утра 1942 года". Потом положила перо тяжелое! - и вслух подумала: "Очень трудно писать слово умер. У Леки был свой угол, отгороженный шкафом. Он там чертил. Зарабатывал деньги черчением. Он был тихий и близорукий, ходил в очках. И все скрипел своим перышком, рейсфедер оно называется... Лека умер... Умер Лека..."
Она уронила голову и долго не могла ее поднять. И все, что происходило дальше, было как во сне. Этот сон снился моим спутникам. Они были и как бы не были в этом страшном блокадном мире.
Мне вдруг показалось, что я попал к себе домой, что все кругом хорошо знакомо. Белая изразцовая печь, книжный шкаф, кушетка с тремя подушками и с пружиной, которая поет, когда садишься. А если подойти к окну, то можно увидеть нашу улицу... Нет, нельзя ничего увидеть - иней толщиной в палец покрыл стекла. Мне показалось, что это не девочка склонилась над тетрадкой, а мама пишет мне письмо о печке со стреляющими угольками, о елке с золочеными орешками. А когда в пузырьке замерзали чернила, мама отогревала их своим дыханием. Теперь я понял, как трудно писать голодному о сытости, окоченевшему о тепле.
Здесь была мамина блокада, мамин мученический крест, терновый венок ее жизни.
О, если бы я мог опустить занавес, прервать этот страшный спектакль. Но действие продолжалось - от своего Театра никуда не деться, как нельзя уйти от самого себя.
Мистерия продолжалась.
Девочка слаба. Подняться силится.
Падает. Поднимется едва ли.
Расскажи нам, старая чернильница,
Как в тебе чернила застывали.
Как о черный лед стучало перышко,
Перышко - голодный клюв воробышка.
Расскажи, как можешь, печка бывшая,
Как ты в дни блокады горевала.
Как стояла, про огонь забывшая,
И жилье уже не согревала.
Но молчит чернильница.
Умерла учительница.
Печь к теплу дорогу не покажет.
Только хлеб живой. Он все расскажет.
Мистерия не только рассказывает - она оживляет неодушевленное. Впрочем, разве можно хлеб причислить к неодушевленным предметам. Тем более блокадный хлеб, который был единственным источником жизни, на который молились.
И хлеб стал действующим лицом мистерии.
Я - хлеб. У меня есть душа.
Я - хлеб. И мне больно бывает.
С березы листва опадает, шурша,
А хлеб каждый день оживает.
Я слышу осколков удушливый свист.
Я - ломтик, прозрачен и тонок.
И держит меня на ладони, как лист,
Голодный блокадный ребенок.
Я - хлеб. У меня есть душа.
Хотя я тонюсенький ломтик,
Ко мне приближается еле дыша
Голодный ребяческий ротик.
Большие глаза. Цвет лица восковой.
С трудом поднимает ручонку.
Я - хлеб. И пока я живой,
Не дам умереть я ребенку!
Я - хлеб. Я - живой. Не горю я в огне.
Я ваш, я ржаной, самый близкий.
И тянутся детские губы ко мне,
Как будто к груди материнской.
Я - хлеб.
У меня есть душа.
Я хлеб...
Хлеб не ушел, не покинул дом, только превратился в тоненький ломтик, прозрачный, как кленовый листок. Опять опавший листок! Ломтик лежал на Таниной ладони. Не просто хлеб - блокадный паек. И Таня начала отщипывать и есть, как никто из вас, слава Богу, никогда не ел хлеб.
Она повернулась к нам и преподала жестокий блокадный урок.
- Вы знаете, как едят блокадный хлеб? Нет? Я раньше тоже не знала... Я научу вас. Надо положить пайку на ладонь и отломить крохотный кусочек. И долго-долго жевать его, глядя на оставшийся хлеб. И снова отломить. И снова жевать. Надо как можно дольше есть этот крохотный кусочек. А когда весь хлеб будет съеден, подушечками пальцев соберите на середину ладони крошки и прильните к ним губами, словно хотите поцеловать их... Чтобы ни одна крошечка не пропала... ни одна крошечка.
Таня замерла, разглядывая пустую ладошку, словно пытливо проверяла: не осталось ли крошечки. А потом, как бы не своим, неживым голосом прочла новую строку из страшного дневника: "Дядя Вася умер 13 апреля в 2 часа ночи 1942 года... Дядя Леша 10 мая в 4 часа дня 1942 года..."
Во второй фразе она пропустила слово "умер". Видимо, это слово было ей не под силу. А потом она запела, как в мирное время, только потише. Она вообще любила петь, потому что когда поешь, перестаешь заикаться, а Таня заикалась...
Жура-жура-журавель,
Журавель-журавлик.
Растопил снега апрель,
И плывет кораблик.
Поднят нос у корабля,
Паруса в порядке.
А у журы-журавля
Крылья из тетрадки.
Затерялся он во мгле,
Далеко от школы,
Вместо перьев на крыле
Вечные глаголы.
За окном завыли сирены. Таня замолкла. А мои спутники не сразу поняли, в чем дело.
- "Скорая помощь", - вздохнул Пьеро.
- Может быть, пожарные проехали? - заметил Арлекин.
Но "пожарные проехали", а сирена продолжала надсадно звучать рядом.
И тут загрохотало, зазвенели стекла. Это ударили зенитные орудия.
- Может быть, салют? - дрожащим голосом произнес Пьеро, и я понял, что мальчик сам себя пытается обмануть, вернее, ввести в заблуждение свой страх.
Раздался оглушительный треск. Стены вздрогнули, дом тряхнуло. Люстра закачалась, как при землетрясении. По потолку, как молния, пробежала кривая трещина. Упала штукатурка. Мои спутники забились в угол. Замерли.
- Штукатурка не страшно, - предупредила Таня, - когда летят осколки стекла - опасней.
Она была опытней двух моих спутников.
- Я думаю, бомба попала в Неву. Дома не пострадали, иначе был бы пожар.
Все происходящее действовало на нас по-разному. Таня держалась спокойно: человек ко всему привыкает, даже к бомбежке. Пьеро и Арлекин молча жались друг к другу - поняли, наконец, что происходит, - и постарались оставаться артистами в спектакле. Я же был напряжен до предела. Я знал, что значит грохот стрельбы и чем может обернуться взрыв бомбы. Все это я усвоил давно, но успел позабыть. Однако есть такие страницы в памяти, которые оживают мгновенно и отдаются болью. У меня похолодело на сердце. И когда грохот утих, я сам себе прошептал: "Кажется, пронесло".
Таня посмотрела на Арлекина и в первый раз улыбнулась:
- Ты откуда такой смешной? Ты всегда смеешься? Даже когда больно, улыбаешься?
- Я - Арлекин, - буркнул мой дружок. - А если тебе не нравится улыбаться, то посмотри на моего друга.
Таня тут же перевела взгляд на Пьеро. И снова улыбнулась.
- А ты похож на нашего учителя рисования. Он тоже всегда мрачный. Никто не видел его улыбающимся. - А потом Таня перестала улыбаться и спросила: - Ты голодный? Голодные тоже мрачные.
Пьеро покачал головой и отвернулся.
Снова послышался грохот. Словно над городом в своей колеснице с квадригой коней мчался Аполлон. Красота спешила спасать мир. Не поздно ли?
Есть такой театральный закон: если в первом акте на сцене появляется ружье, позднее оно обязательно должно выстрелить. И если в начале спектакля Арлекин вырвал лист из тетради, сложил бумажного журавлика и взмахом руки запустил его, то Журавлик обязательно появится. Самым неожиданным образом, при самых странных обстоятельствах.
Так в ледяной, покрытой инеем блокадной комнате появился бумажный Журавлик.
1 2 3 4 5 6 7 8