https://wodolei.ru/catalog/mebel/shkaf/nad-stiralnymi-mashinami/
– Я увидела свет в вашем окне и пришла…
Больше она не находит слов.
– Да, да, Женевьева, а я вот роюсь в старых книгах…
Обложки книг лежат желтыми, белыми, красными бликами. «Как лепестки цветов», – думает Женевьева. Бернис ждет. Женевьева не двигается.
– Я мечтал в этом кресле, Женевьева, я листал то одну, то другую книгу, и мне показалось, будто я их все прочитал. – Чтобы скрыть волнение, он говорит нарочито невозмутимым, чуть стариковским тоном. – Вы хотите что-то сказать?
«Ее приход – чудо любви», – думает он.
Женевьеву гнетет только одна мысль: он не знает… Она растерянно смотрит на него и произносит:
– Я пришла, чтобы…
Она проводит рукой по лбу.
Окно белеет, и комната похожа на залитый голубоватым светом аквариум. «Лампа вянет», – думает Женевьева.
И потом вдруг с отчаянием:
– Жак, Жак, увезите меня!
Бернис бледен. Он берет ее на руки, баюкает ее.
Женевьева закрывает глаза:
– Вы увезете меня…
И время для нее, прижавшейся к его плечу, летит, не причиняя боли. Ей почти радостно отрешиться от всего: словно отдаешься течению, и оно несет тебя, и кажется, что собственная жизнь уходит… уходит…
– Не причиняя боли… – бредит она вслух.
Бернис гладит ее лицо. Она вспоминает о чем-то. «Пять лет, пять лет… да нет, это невозможно! Я столько отдала ему…» – продолжает она про себя.
– Жак… Жак… Мой сынишка умер.
– Знаете, я ушла из дому. Мне так хочется покоя. Я еще не осознала, я еще не страдаю. Может быть, я и вправду бессердечная женщина? Друзья плачут и стараются меня утешить. Их умиляет собственная доброта. Но пойми… у меня нет еще воспоминаний. Тебе я могу рассказать все. Смерть приходит среди полного разгрома: уколы, перевязки, телеграммы. После нескольких бессонных ночей кажется, что все это сон. На консилиумах стоишь, прислонившись головой к стене, и голова пустая…
А столкновение с мужем, какой ужас! Сегодня утром, перед самым концом… он схватил меня, и мне показалось, что он сломает мне руку. И все из-за укола. Я же прекрасно знала… что не время. Потом он вымаливал прощение, а это было так неважно! Я сказала ему: «Полно… полно… Пусти меня к сыну!» Он загородил дверь: «Прости… мне нужно, чтобы ты простила!» Чистая блажь. «Послушай, пусти меня. Я прощаю». А он: «Да, на словах, но не от души». И так без конца, я чуть с ума не сошла.
Ну а потом, что ж, когда все кончено, никакого отчаяния не испытываешь. Даже удивляешься тишине, молчанию. Я думала… думала: малыш спит. Вот и все. И мне тоже представилось, что я причалила на рассвете к какой-то далекой неведомой гавани, и я не знала, что делать. Я думала: «Вот мы и приехали». Я смотрела на шприцы, на микстуры и говорила себе: «Все это уже не нужно… мы приехали». И я потеряла сознание. – Она спохватывается: – Как я могла прийти, это безумие…
Она вдруг представляет себе, как там над огромной катастрофой встает солнце. Холодные скомканные простынки. Разбросанные по стульям и креслам полотенца, опрокинутый стул. Ей надо скорее помешать этому развалу вещей. Надо скорее поставить на место кресло, вазу, положить книгу на полку. Ей надо изо всех сил постараться восстановить положение вещей, обрамляющих жизнь.
VI
К Женевьеве приходили, чтобы выразить соболезнование. С ней обращались как-то особенно осторожно. В ее присутствии люди боялись заговорить, чтобы не вызвать горестных воспоминаний, которые они же сами пробуждали, но их молчание было еще более бестактным… Она словно окаменела. Она без запинки произносит слово, которого все стараются избегать, слово «смерть». Она не хочет, чтобы в ней подслушали отзвук, вызываемый их фразами. Она глядит людям прямо в лицо, чтобы они не смели за ней подсматривать, но как только она опускает глаза…
А иные… До самого вестибюля они идут совершенно спокойно, но в дверях гостиной вдруг делают несколько стремительных шагов и, пошатнувшись, падают в ее объятия. Ни слова. Она не скажет им ни слова. Они хотят задушить ее горе. Но они прижимают к груди скорчившегося ребенка.
А ее муж разглагольствует с ними о продаже дома. «Воспоминания так мучительны!» Он лжет: страдание – это почти друг. А он суетится, он любит красивые жесты. Сегодня вечером он едет в Брюссель. Она поедет вслед за ним. «Вы представить себе не можете, какой разгром в доме…»
Ее прошлое рухнуло. Эта гостиная, создававшаяся с таким терпением. Вся эта мебель, расставленная здесь не человеком, не продавцом, а самим временем. Этой мебелью была обставлена не гостиная, а ее жизнь. Стоит чуть отодвинуть от камина кресло, от окна – столик, и вот все впервые предстает в обнаженном виде, в разрыве с прошлым.
– И вы тоже уезжаете?
Ее руки бессильно падают.
Тысяча пактов порваны. Стало быть, нити всего мира сходились в руках этого малыша, он был центром, вокруг которого строилась вселенная? Его смерть для Женевьевы – такое крушение. И она дает волю своему горю:
– Как мне тяжело…
Бернис ласково утешает ее:
– Я возьму вас с собой. Я увезу вас. Помните, я же всегда говорил вам, что обязательно вернусь. Я вам говорил…
Бернис сжимает ее в объятиях, а Женевьева чуть запрокидывает голову, глаза ее блестят от слез, и вот уже Бернис держит в плену своих рук всего лишь маленькую заплаканную девочку.
«Кап-Джуби…
Бернис, старина, сегодня почтовый день. Самолет вылетел из Сиснероса. Скоро он приземлится у нас и захватит для тебя несколько моих горьких слов. Я много думал о твоих письмах и о нашей пленной принцессе. Бродя вчера по берегу, такому голому и пустынному, вечно омываемому морем, я подумал, что мы похожи на этот берег. Я даже не совсем уверен в реальности собственного бытия. В иные вечера, когда закаты солнца бывали такими трагическими, ты видел, что весь испанский форт словно погружался в море, отражаясь в блестящем, как зеркало, пляже. Но это таинственное голубоватое отражение совсем не той природы, что самый форт. Это отражение и есть твое царство. Не очень реальное, не очень прочное… А Женевьева… предоставь ей жить своей жизнью.
О, я знаю, сегодня она в смятении. Но трагедии в жизни редки. В жизни так мало настоящей дружбы, привязанностей, любви, потеря которых оставляла бы неизгладимые следы. Несмотря на все, что ты рассказываешь об Эрлене, человек не так уж много значит. Мне кажется… жизнь строится на чем-то другом.
Привычки, условности, традиции – все, в чем ты не нуждаешься, все, от чего ты бежал… Вот что образует ее рамки. Чтобы жить, надо опираться на долговечные реальности. Пусть они нелепы или ложны, – это слова какого-то языка… Вырванная из этих рамок, Женевьева уже не будет сама собой.
И потом, понимает ли она, что ей нужно? Взять хотя бы ее привычку к богатству, которой она не сознает. Деньги окружают человека роскошью и дают чисто внешний размах жизни, а она живет жизнью внутренней; но вместе с тем именно богатство сообщает долговечность вещам. Это невидимые, грунтовые воды, которые веками питают стены дома, воспоминания – душу. Ты же опустошишь ее жизнь, как опустошают дом, когда из него вывозят тысячу предметов, которых не замечали, но которые были его душой.
Я понимаю, что для тебя любить – значит заново родиться. И тебе кажется, что ты увезешь с собой возродившуюся Женевьеву. Любовь для тебя – это сияние ее глаз, которое ты подмечал и которое легко поддерживать, как свет лампы. Ну конечно же, в иные минуты самые простые слова кажутся наделенными этой силой и могут зажечь любовь.
Но жить, это совсем другое дело».
VII
Женевьева не решается потрогать занавеску, кресло, хоть украдкой прикоснуться к ним, боясь внезапно обнаружить, что она в клетке. До сих пор все ее легкие прикосновения к этим вещам были лишь игрой. До сих пор вся эта декорация могла появиться по ее желанию и в любую минуту исчезнуть, как в театре. Она, обладавшая таким безупречным вкусом, никогда не задавалась вопросом, чего стоит этот персидский ковер, эта набойка из Жуи. До сих пор они были всего лишь образом дома, столь милым для нее, теперь же они будут сопутствовать ее собственной жизни.
«Ничего, – думала Женевьева, – я еще чужая в этой жизни, она еще не стала моей». И она усаживалась поглубже в кресло и закрывала глаза. Как в купе экспресса. Каждая прожитая минута отбрасывает назад дома, леса, деревни. А когда, лежа на полке, открываешь глаза, видишь все то же неизменное медное кольцо. А ты, сам того не ведая, подвергся какому-то превращению. «Через неделю я раскрою глаза и буду уже другой: он увезет меня».
– Как вам нравится наш дом?
Зачем будить ее так рано? Она осматривается. Ей трудно выразить свои чувства: эта декорация слишком эфемерна. Ее остов не прочен…
– Жак, подойди ко мне, ты-то ведь настоящий…
В комнате полумрак, вдоль стен низкие тахты, обстановка холостяцкой квартиры. На стенах марокканские ткани. Все это развешивается за пять минут и так же быстро может быть убрано.
– Жак, почему вы прячете стены, почему вы не даете их погладить?..
Она любит ласкать рукой камень, гладить в доме самые прочные и долговечные вещи. Те, что могут вас долго куда-то везти, как корабль…
Он показывает ей свои сокровища: «сувениры»…
Она понимает. Она была знакома с офицерами из колониальных войск, которые, приезжая в Париж, вели призрачную жизнь пришельцев из иного мира. Встречаясь на бульварах, они сами едва верили тому, что они живые. Их квартиры были более или менее точной копией их домов в Сайгоне или в Марракеше. Здесь велись разговоры о женщинах, о товарищах, о карьере; но все эти драпировки, которые там, может быть, составляли самую плоть стен, тут были мертвы.
Она перебирала в руках медные филигранные вещицы.
– Вам не нравятся мои безделушки?
– Простите меня, Жак… Они немного…
Она не решалась сказать «вульгарны». Уверенность в непогрешимости собственного вкуса, приобретенная благодаря тому, что она знала и ценила только подлинного Сезанна, а не копии, только настоящую стильную мебель, а не имитацию, рождала в ней невольное пренебрежение ко всему поддельному. Она со всем великодушием готова была пойти на любые лишения; ей казалось, что она согласилась бы жить в беленной известью каморке, но здесь что-то оскорбляло собственное ее достоинство. Здесь в ней страдал не избалованный роскошью ребенок, но, как это ни странно, страдала ее правдивость. Он угадал, что ей не по себе, не понимая причины ее состояния.
– Женевьева, я не могу окружить вас прежним комфортом, я не…
– Жак! Вы с ума сошли! Что вам пришло в голову! Мне это так безразлично. – И она прижималась к нему. – Просто всем вашим коврам я предпочитаю простой, хорошо натертый паркет… Я займусь этим…
И она замолкла, вдруг сообразив, что простота, к которой она стремилась, была куда большей роскошью и стоила много дороже, чем вся эта мишура. Вестибюль, где она играла в детстве, блестящие ореховые паркеты, массивные столы, служившие века, не выходя из моды и не изнашиваясь…
Ее охватила странная печаль: нет, не сожаление об утраченном богатстве, о всех тех вещах, которыми богатство окружает человека, – ей, конечно, еще в меньшей степени, чем Жаку, были ведомы излишества, но теперь она ясно поняла, что именно излишества составят ее богатство в новой жизни. А она в них не нуждалась. Но зато веры в долговечность – вот чего в ее жизни больше не будет. Она подумала: «До сих пор вещи оказывались долговечнее меня. Они встретили мое появление на свет, они сопутствовали мне в жизни, и я могла быть уверена, что они окружат меня заботой под старость; а теперь мне придется пережить вещи».
Она продолжает вспоминать: «Когда я уезжала в деревню…» И сквозь густую листву лип она снова видит тот дом. Из всего видимого в мире он был вещью самой прочной: его подъезд из каменных плит, словно выраставший из земли.
О, там… И она вспоминает зиму. Зима убирает в лесу каждую сухую ветку и обнажает каждую линию дома. И перед тобой самый костяк вселенной.
Женевьева выбегает и свистит собак. Под ее ногами хрустят листья, но она знает, что после всей уборки, которую проделала зима, после всей этой капитальной чистки, весна снова затянет нитями пустой уток, поднимется по ветвям и распустится в почках, заново возведет зеленые своды, таинственные и непрестанно колышущиеся, как морские глубины.
Там ее сынишка не исчез бесследно. Она спустилась в кладовую, чтобы перевернуть дозревающие фиги, а он только что ускользнул отсюда; нарезвившись и наигравшись, малыш послушно отправился спать.
Там ей ведом символ смерти, и она не страшится его. Просто каждый соединяется в своем молчании с молчанием дома. Ты поднимаешь глаза от книги, удерживаешь вздох, и ты слышишь зов, который только что отзвучал.
Они исчезли? Ведь среди всего, подверженного превращениям, только они одни и остаются неизменны, ведь их лицо, которое видел в последний раз, было таким подлинным, что в нем ничто и никогда не обманет!
«А теперь я пойду за этим человеком, и я буду страдать и сомневаться в нем!» Потому что весь клубок человеческой нежности и обид она сумела распутать только в них, в мертвых, которых уже не раздирают противоречия.
Она открывает глаза: Бернис задумался.
– Жак, будь мне защитой, я ухожу нищей, такой нищей!
Она готова примириться и с домом в Дакаре, и с толпой в Буэнос-Айресе – со всем тем миром, где все будет спектаклем, ненужным и призрачным, лишь бы сам Бернис был достаточно сильным, лишь бы он не оказался книжным героем…
Но он склоняется и ласково заговаривает с ней. И она так хотела бы поверить этому его образу, этой нездешней его неясности. О, она так готова полюбить самый образ любви: у нее нет иной защиты, кроме этого бледного образа…
Сегодня ночью в любовных ласках она найдет его слабое плечо, это ненадежное убежище, и, как зверек, уткнется в него головой, чтобы умереть.
VIII
– Куда вы меня везете? Зачем вы меня завезли сюда?
– Вам не нравится эта гостиница, Женевьева? Вы хотите отсюда уехать?
– Да, уедем, – говорит она с ужасом.
Фары плохо освещали дорогу. Они с трудом углублялись во мрак, как в провал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11