https://wodolei.ru/catalog/accessories/svetilnik/
Временами она начинала дрожать от страха, что сейчас споткнется и упадет, но она не останавливалась, – грубый смех и непонятные насмешки извозчиков, все еще звучавшие в ушах, гнали ее вперед. Долог был этот ночной путь. Ей казалось, будто здесь она идет впервые, а ночь полна подвохов и засад. (На улице часто можно встретить таких несчастных; с виду они как все прохожие – не говорят, не плачут, не размахивают руками, но приглядишься внимательнее и видишь, что человек весь дрожит от свежей раны и движется как слепой, управляемый лишь ритмом внутреннего диалога, которому в эту минуту подчинено все его существо.) Так и Барышня брела по бесконечной Александровской улице, а душу ей раздирала мысль, в которой она сама себе не хотела признаться. Как случилось, спрашивала она себя, что в ее-то годы она позволила себе увлечься улыбкой, которая напоминала дядюшку Владо, по-матерински пожалеть бездельника и проходимца, осыпать его, словно шутя и играя, крупными суммами денег, своих денег, которые дороже крови и милее глаз? Где были ее глаза, опыт, разум? Как она могла послушаться эту невменяемую интриганку, как она – ведь она никогда даже в кофейную на заходила! – могла пойти под старость по грязным, подозрительным дырам выслеживать молодого человека, который ей никто и ничто и до которого ей, в сущности, столько же дела, сколько до какой-нибудь фотографии в иллюстрированной газете, напомнившей ей дядюшку Владо?
Словно очнувшись, она увидела перед собой эти вопросы и в них – всю свою непостижимую глупость, страшную утрату и великий позор, о котором лучше всего молчать и скрыть хотя бы на время даже от себя, если она хочет не потерять рассудок, продолжить этот проклятый путь и живой дойти до дому. От горя и стыда она плакала без слез и говорила сама с собой без слов, немым, но выразительным языком, который мог быть понятен только ей, ибо только в связи с ее необычной жизнью он имел какой-то смысл и значение, а сам по себе не обладал ни логикой, ни видимой связью с реальностью, как детский плач или причитания отчаявшегося. Этот сухой плач и поток невыговоренных бессвязных слов были обращены к могиле в Сараеве, она умоляла отца простить ей то, что сама себе она никогда не простит, войти в ее положение, понять, как тяжко жить на свете одной-одинешеньке, как невозможно справиться с людьми. «Столько в мире препятствий, папа, столько непредвиденных неожиданностей, такие глубокие и невероятные перемены, что все усилия как-то вывернуться и удержаться выглядят безумными. Я знаю и помню все, что ты мне приказал и завещал, но что толку, когда мир таков и ложь и обман в нем сильнее всего. Я все, все делала, чтоб защититься от людей. Но что пользы, когда к тебе подбираются с той стороны, с какой ты меньше всего ожидаешь. И если тебя не обманут, так сама обманешься. Прости, что после стольких лет и стольких усилий я так растерянна и беспомощна, но не я предала свой обет, а меня предал мир. Ты знаешь, как я трудилась, потом и кровью каждый грош добывала. Думала, что твое слово, соединенное с моей волей и трудом, будет достаточной защитой от людей. Но, увы! В этом мире нет ни защиты, ни верной охраны. Все еще хуже и горше, папа, чем казалось тебе. Лишь тот, кто поживет в этом мире, может понять, что это такое и что за люди в нем живут. Неимущего топчут, у имущего отнимают».
Так примерно говорила Барышня, по-детски бессмысленно жалуясь на все и вся далекой могиле, но и оттуда не было ни отклика, ни утешения. Поэтому она снова обращалась к живым – Ратко, Йованке, к тому, что произошло с ней. Спрашивала себя: неужели эта скотина не может быть честной и порядочной хоть миг, хоть в виде исключения? По всей вероятности, нет. И неужели никто ни к кому не может подойти без тайных помыслов и желаний? И как распознать замаскированную ложь, как защититься от гадких, опасных и непостижимых инстинктов, которые свойственны людям и которые никому не подвластны, ибо сами люди как следует их не знают и тем более не владеют ими?
Вопросы все быстрей и стремительней наскакивали один на другой, подгоняли друг друга и оседали в ее душе. Она сгибалась под их тяжестью, непрестанно возраставшей, но ответа не находила. Да и не могла найти, потому что люди ее склада, попав в подобный переплет, не в силах понять, увидеть и услышать в жизни что-либо другое, кроме ее теневых сторон и своих жалоб на них.
Подойдя к углу своей улицы, она машинально остановилась, потом свернула на нее. Калитку отпирала медленно и неумело, словно чужую. Войдя в дом, она успела только зажечь свет. Хотела снять свое длиннополое черное пальто, но при первом же движении силы изменили ей. Мучительное напряжение, поддерживавшее ее все это время, иссякло. Словно судорога прошла по ее телу, она повалилась на колени, так что голова и руки оказались на кровати. Она не могла уже больше ни стоять, ни смотреть, ни сдерживаться. Земля неодолимо тянула к себе. Но сильнее всего была потребность стонать над своими потерянными деньгами, над своим непостижимым минутным ослеплением, выть, как от глубокой раны. Горе, поглотившее ее целиком, лежало в груди темной глыбой, валило с ног. Когда она стонала, горе хоть чуточку отпускало ее, делалось как бы меньше и терпимей. Теперь она не оправдывалась и ни с кем не разговаривала. Она не сознавала, где она, что с ней, вся превратившись в клубок горя, от которого отматывалась тонкая нить стенаний.
Когда Райка пришла в себя и снова увидела свет лампы и знакомую комнату, она обнаружила, что находится в необычной позе. Она долго не верила собственным глазам, но чем больше приходила в сознание, тем яснее для нее становилось, что мать сидит на полу, а она, Райка, лежит у нее на коленях. Даже во сне такое невозможно было себе представить. Казалось невероятным, чтоб тщедушная старушка могла удержать на руках свою рослую дочь; и все же это было так. У матерей есть врожденные навыки и непредвидимые силы. Держа на коленях худое, беспомощное тело дочери, как богородица мертвого Христа на старых иконах, старушка одной рукой поддерживала поникшую голову Райки, а другой смачивала ее лоб и приоткрытые губы. Стоны дочери постепенно переходили в монотонное всхлипывание. И будто перестук часов, идущих вразлад, в комнате раздавались рыдания Райки и тихий ласковый голос матери:
– Не надо, Райка, дитятко мое! Не надо, радость моя! Не надо так убиваться! Видишь, мама с тобой. Все будет хорошо.
И старушка, словно бесконечную песню, повторяла эти простые и древние слова, которые только в материнских устах приобретают смысл и подлинное значение, и легко и ловко качала на коленях свою взрослую дочь, точно всю жизнь, до самого вчерашнего дня только это и делала и точно не прожила больше тридцати лет рядом с ней, лишенная всего, а главное – теплого слова и ласкового взгляда.
VIII
Барышня тяжело, хотя недолго и молча, переживала понесенный ею великий урон и горькое разочарование. Мать выхаживала ее без тени упрека, без единого вопроса, с той любовью, которая не нуждается ни в обосновании, ни в объяснении. На следующий день она позвала доктора, тихого человека, ходившего в бесшумной обуви и вообще мягкого и неслышного, будто резинового. Райка вспылила при мысли о гонораре доктору, но была еще слишком слаба и измучена, чтоб воспротивиться осмотру. Уходя, доктор сказал старой госпоже, что все пройдет, но что у барышни, по всей видимости, органический порок сердца, который может точно определить лишь специалист после клинического обследования. И это необходимо сделать без проволочки. А до тех пор избегать всякого рода волнений. Но на четвертый день Барышня неожиданно поднялась, выздоровев словно чудом. Оттолкнув мать, она холодно заявила, что не больна и не нуждается ни в лечении, ни в уходе. Показаться врачу она отказалась наотрез. Снова встав на ноги, она посмотрела на себя, на свою комнату, на осеннее небо в переплете голых сучьев и, собираясь с силами, как после тяжелого удара, начала с того, что сказала про себя: «Ладно! Даже когда все погибнет и все изменит, останется бережливость. Уж это ни от кого не зависит. Буду экономить, и это вернет мне хоть часть того, что у меня отняли люди, а может быть, в конце концов даст то, чего не могли дать никакие усилия. Кто знает? А хоть и не даст, все равно стану экономить изо всех сил, наперекор всему и всем. Еще больше и жестче, чем прежде». От этой мысли по телу ее прошла дрожь, словно она стряхнула с себя то, что угнетало и мучило ее в последние дни. И, все еще дрожа этой холодной дрожью, мрачная и бледная, вернулась к своей обыденной жизни.
А на следующий день на Стишскую улицу прибежал Ратко. Барышня приняла его спокойно, не возмущаясь и не удивляясь. Она сразу поняла, что он узнал от Йованки об их ночном посещении «Казино». Молодой человек вел себя как нашкодивший кот. Он пытался объясниться, оправдаться, но Барышня смотрела на него, будто на куклу с на малеванной улыбкой, а слова его воспринимала как звуки пустой погремушки. Она переболела им, перестрадала, пережила раз и навсегда и его, и его улыбку, и свои деньги. Сейчас она не видела ничего общего между этим досадливым молодым человеком и образом дядюшки Владо, который оставался в ее памяти нетронутым, живым и дорогим, каким был всегда.
Ратко приходил еще несколько раз, пускался в расспросы, лебезил, каялся, предлагал свои услуги, готов был на все, кроме возвращения занятых денег. Правда, он клялся, что скоро откроет дело, заработает и вернет долг, но Барышня знала цену клятвам слабых и порочных людей. Она поставила на нем крест, даже мысль о возможности спасти хотя бы часть денег не могла ее заставить относиться к нему серьезно и прислушиваться к его словам. В конце концов он перестал приходить.
Хуже обстояло дело с Йованкой; она не могла простить ни Ратко, ни Барышню, как никогда не прощала тех, кто срывал ей какую-нибудь из ее опекунских ролей, которые она с таким трудом и увлечением, так долго, преданно и самоотверженно готовила.
Такие настырные и зловредные маньяки непременно наглы и упрямы. (А наглость и упрямство – родные сестры.) Нанеся вам ущерб или оскорбление, они непременно убедят сначала себя, а потом и большинство людей, что вы сами повинны в своем несчастье. Таким образом, вы проигрываете дважды, а их тщеславие дважды оказывается удовлетворенным. Первый раз, когда они толкают вас на ошибочный шаг. И второй, – когда им удается снять ответственность с себя и переложить ее на вас. Вот почему наглые и упрямые люди неисправимы в своих слабостях и пороках, ибо, никогда не испытав дурных последствий своих пороков на себе, они вообще отказываются их замечать. Поэтому от подобных людей следует бежать как можно дальше, какими бы хорошими и привлекательными на первый взгляд ни казались многие черты их характера.
После той кошмарной ночи, которая вместо триумфа принесла ей чувствительное поражение, Йованка неожиданно и резко отвернулась не только от своего негодного подопечного, но и от своей подруги. И с той же страстью, с какой раньше она оказывала им большие и малые услуги, окружала вниманием, заботилась об их делах, она начала преследовать их своей ненавистью и наговорами.
– Ну и сброд, ну и подонки съезжаются в Белград, вы и представить себе не можете, – говорила Йованка другим своим подопечным, которые еще были у нее в чести.
И Йованка рассказывала, как она разочаровалась в Ратко и Барышне, при этом глаза ее блестели и вся она дрожала от возмущения и гнева. Она уверяла, что Барышня «путалась» с Ратко, что в Сараеве она была австрийской шпионкой и из-за этого должна была уехать из Боснии, что Ратко торговал в Салониках белыми невольниками. Каждый день Йованка добавляла к своему рассказу новые детали. Из Сараева она выписала номера газет с нападками на Барышню и торжествующе показывала их общим знакомым, которые, впрочем, не удосуживались их прочесть. Ратко она называла не иначе, как «лжедобровольцем» и бандитом, а Барышню – «черно-желтым ростовщиком», шпионкой и скрягой.
Лишь спустя пять-шесть недель она навсегда убрала газеты и оставила Барышню и Ратко в покое, обратив энергию на других своих избранников.
Однако все это ни в коей мере не трогало и не волновало Барышню, – еще в ту ночь и во время болезни она поняла, что так будет, и без колебаний раз и навсегда перестала этим интересоваться. Ее жизнь опять потекла мирно, пустая и унылая на чужой взгляд, но в ее глазах богатая и наполненная, вся отданная мелким операциям и великой бережливости. Она по-прежнему обходила меняльные лавки от «Лондона» до «Колараца», осведомлялась о положении девиз и выясняла состояние курсов как официальных, вывешенных на досках перед лавками, так и тайных, о которых сообщают шепотом. Кое-что покупала и продавала, но понемножку и со все большими предосторожностями. Ходила в два-три банка, с которыми поддерживала связь. Перекладывала капитал с одного счета на другой или брала деньги из одного банка и на тех же условиях клала в другой. Как кошка котят, она переносила деньги из одного места, которое казалось ей подозрительным, в другое, которое тотчас после этого тоже становилось ненадежным.
При этом она не замечала ни досады и удивления на лицах делопроизводителей и чиновников, ни соболезнующе-насмешливой ухмылки, с какой ее встречали и провожали служители. С Весо она вела переписку. Он остался прежним. Подобно тому как его не изменила прошедшая мировая война, так и неслыханная конъюнктура первых лет после освобождения не смогла выбить его из привычной спокойной колеи, отвратить от розничной торговли, малых, но верных прибылей и лишить глубокого удовлетворения, которое ему давали такая работа и такой образ жизни.
На эти дела, на постоянное стремление к возможно большей и полной экономии, на борьбу со всевозможными тратами уходила Райкина жизнь; эпизод с Йованкой и Ратко не оставил в ней заметного рубца, не принес перемены, ибо ничто, по-видимому, не могло уже ее изменить или помешать ее течению. Лишь порок сердца, который обнаружил тихий доктор даже при поверхностном осмотре, доставлял Барышне много хлопот и огорчений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Словно очнувшись, она увидела перед собой эти вопросы и в них – всю свою непостижимую глупость, страшную утрату и великий позор, о котором лучше всего молчать и скрыть хотя бы на время даже от себя, если она хочет не потерять рассудок, продолжить этот проклятый путь и живой дойти до дому. От горя и стыда она плакала без слез и говорила сама с собой без слов, немым, но выразительным языком, который мог быть понятен только ей, ибо только в связи с ее необычной жизнью он имел какой-то смысл и значение, а сам по себе не обладал ни логикой, ни видимой связью с реальностью, как детский плач или причитания отчаявшегося. Этот сухой плач и поток невыговоренных бессвязных слов были обращены к могиле в Сараеве, она умоляла отца простить ей то, что сама себе она никогда не простит, войти в ее положение, понять, как тяжко жить на свете одной-одинешеньке, как невозможно справиться с людьми. «Столько в мире препятствий, папа, столько непредвиденных неожиданностей, такие глубокие и невероятные перемены, что все усилия как-то вывернуться и удержаться выглядят безумными. Я знаю и помню все, что ты мне приказал и завещал, но что толку, когда мир таков и ложь и обман в нем сильнее всего. Я все, все делала, чтоб защититься от людей. Но что пользы, когда к тебе подбираются с той стороны, с какой ты меньше всего ожидаешь. И если тебя не обманут, так сама обманешься. Прости, что после стольких лет и стольких усилий я так растерянна и беспомощна, но не я предала свой обет, а меня предал мир. Ты знаешь, как я трудилась, потом и кровью каждый грош добывала. Думала, что твое слово, соединенное с моей волей и трудом, будет достаточной защитой от людей. Но, увы! В этом мире нет ни защиты, ни верной охраны. Все еще хуже и горше, папа, чем казалось тебе. Лишь тот, кто поживет в этом мире, может понять, что это такое и что за люди в нем живут. Неимущего топчут, у имущего отнимают».
Так примерно говорила Барышня, по-детски бессмысленно жалуясь на все и вся далекой могиле, но и оттуда не было ни отклика, ни утешения. Поэтому она снова обращалась к живым – Ратко, Йованке, к тому, что произошло с ней. Спрашивала себя: неужели эта скотина не может быть честной и порядочной хоть миг, хоть в виде исключения? По всей вероятности, нет. И неужели никто ни к кому не может подойти без тайных помыслов и желаний? И как распознать замаскированную ложь, как защититься от гадких, опасных и непостижимых инстинктов, которые свойственны людям и которые никому не подвластны, ибо сами люди как следует их не знают и тем более не владеют ими?
Вопросы все быстрей и стремительней наскакивали один на другой, подгоняли друг друга и оседали в ее душе. Она сгибалась под их тяжестью, непрестанно возраставшей, но ответа не находила. Да и не могла найти, потому что люди ее склада, попав в подобный переплет, не в силах понять, увидеть и услышать в жизни что-либо другое, кроме ее теневых сторон и своих жалоб на них.
Подойдя к углу своей улицы, она машинально остановилась, потом свернула на нее. Калитку отпирала медленно и неумело, словно чужую. Войдя в дом, она успела только зажечь свет. Хотела снять свое длиннополое черное пальто, но при первом же движении силы изменили ей. Мучительное напряжение, поддерживавшее ее все это время, иссякло. Словно судорога прошла по ее телу, она повалилась на колени, так что голова и руки оказались на кровати. Она не могла уже больше ни стоять, ни смотреть, ни сдерживаться. Земля неодолимо тянула к себе. Но сильнее всего была потребность стонать над своими потерянными деньгами, над своим непостижимым минутным ослеплением, выть, как от глубокой раны. Горе, поглотившее ее целиком, лежало в груди темной глыбой, валило с ног. Когда она стонала, горе хоть чуточку отпускало ее, делалось как бы меньше и терпимей. Теперь она не оправдывалась и ни с кем не разговаривала. Она не сознавала, где она, что с ней, вся превратившись в клубок горя, от которого отматывалась тонкая нить стенаний.
Когда Райка пришла в себя и снова увидела свет лампы и знакомую комнату, она обнаружила, что находится в необычной позе. Она долго не верила собственным глазам, но чем больше приходила в сознание, тем яснее для нее становилось, что мать сидит на полу, а она, Райка, лежит у нее на коленях. Даже во сне такое невозможно было себе представить. Казалось невероятным, чтоб тщедушная старушка могла удержать на руках свою рослую дочь; и все же это было так. У матерей есть врожденные навыки и непредвидимые силы. Держа на коленях худое, беспомощное тело дочери, как богородица мертвого Христа на старых иконах, старушка одной рукой поддерживала поникшую голову Райки, а другой смачивала ее лоб и приоткрытые губы. Стоны дочери постепенно переходили в монотонное всхлипывание. И будто перестук часов, идущих вразлад, в комнате раздавались рыдания Райки и тихий ласковый голос матери:
– Не надо, Райка, дитятко мое! Не надо, радость моя! Не надо так убиваться! Видишь, мама с тобой. Все будет хорошо.
И старушка, словно бесконечную песню, повторяла эти простые и древние слова, которые только в материнских устах приобретают смысл и подлинное значение, и легко и ловко качала на коленях свою взрослую дочь, точно всю жизнь, до самого вчерашнего дня только это и делала и точно не прожила больше тридцати лет рядом с ней, лишенная всего, а главное – теплого слова и ласкового взгляда.
VIII
Барышня тяжело, хотя недолго и молча, переживала понесенный ею великий урон и горькое разочарование. Мать выхаживала ее без тени упрека, без единого вопроса, с той любовью, которая не нуждается ни в обосновании, ни в объяснении. На следующий день она позвала доктора, тихого человека, ходившего в бесшумной обуви и вообще мягкого и неслышного, будто резинового. Райка вспылила при мысли о гонораре доктору, но была еще слишком слаба и измучена, чтоб воспротивиться осмотру. Уходя, доктор сказал старой госпоже, что все пройдет, но что у барышни, по всей видимости, органический порок сердца, который может точно определить лишь специалист после клинического обследования. И это необходимо сделать без проволочки. А до тех пор избегать всякого рода волнений. Но на четвертый день Барышня неожиданно поднялась, выздоровев словно чудом. Оттолкнув мать, она холодно заявила, что не больна и не нуждается ни в лечении, ни в уходе. Показаться врачу она отказалась наотрез. Снова встав на ноги, она посмотрела на себя, на свою комнату, на осеннее небо в переплете голых сучьев и, собираясь с силами, как после тяжелого удара, начала с того, что сказала про себя: «Ладно! Даже когда все погибнет и все изменит, останется бережливость. Уж это ни от кого не зависит. Буду экономить, и это вернет мне хоть часть того, что у меня отняли люди, а может быть, в конце концов даст то, чего не могли дать никакие усилия. Кто знает? А хоть и не даст, все равно стану экономить изо всех сил, наперекор всему и всем. Еще больше и жестче, чем прежде». От этой мысли по телу ее прошла дрожь, словно она стряхнула с себя то, что угнетало и мучило ее в последние дни. И, все еще дрожа этой холодной дрожью, мрачная и бледная, вернулась к своей обыденной жизни.
А на следующий день на Стишскую улицу прибежал Ратко. Барышня приняла его спокойно, не возмущаясь и не удивляясь. Она сразу поняла, что он узнал от Йованки об их ночном посещении «Казино». Молодой человек вел себя как нашкодивший кот. Он пытался объясниться, оправдаться, но Барышня смотрела на него, будто на куклу с на малеванной улыбкой, а слова его воспринимала как звуки пустой погремушки. Она переболела им, перестрадала, пережила раз и навсегда и его, и его улыбку, и свои деньги. Сейчас она не видела ничего общего между этим досадливым молодым человеком и образом дядюшки Владо, который оставался в ее памяти нетронутым, живым и дорогим, каким был всегда.
Ратко приходил еще несколько раз, пускался в расспросы, лебезил, каялся, предлагал свои услуги, готов был на все, кроме возвращения занятых денег. Правда, он клялся, что скоро откроет дело, заработает и вернет долг, но Барышня знала цену клятвам слабых и порочных людей. Она поставила на нем крест, даже мысль о возможности спасти хотя бы часть денег не могла ее заставить относиться к нему серьезно и прислушиваться к его словам. В конце концов он перестал приходить.
Хуже обстояло дело с Йованкой; она не могла простить ни Ратко, ни Барышню, как никогда не прощала тех, кто срывал ей какую-нибудь из ее опекунских ролей, которые она с таким трудом и увлечением, так долго, преданно и самоотверженно готовила.
Такие настырные и зловредные маньяки непременно наглы и упрямы. (А наглость и упрямство – родные сестры.) Нанеся вам ущерб или оскорбление, они непременно убедят сначала себя, а потом и большинство людей, что вы сами повинны в своем несчастье. Таким образом, вы проигрываете дважды, а их тщеславие дважды оказывается удовлетворенным. Первый раз, когда они толкают вас на ошибочный шаг. И второй, – когда им удается снять ответственность с себя и переложить ее на вас. Вот почему наглые и упрямые люди неисправимы в своих слабостях и пороках, ибо, никогда не испытав дурных последствий своих пороков на себе, они вообще отказываются их замечать. Поэтому от подобных людей следует бежать как можно дальше, какими бы хорошими и привлекательными на первый взгляд ни казались многие черты их характера.
После той кошмарной ночи, которая вместо триумфа принесла ей чувствительное поражение, Йованка неожиданно и резко отвернулась не только от своего негодного подопечного, но и от своей подруги. И с той же страстью, с какой раньше она оказывала им большие и малые услуги, окружала вниманием, заботилась об их делах, она начала преследовать их своей ненавистью и наговорами.
– Ну и сброд, ну и подонки съезжаются в Белград, вы и представить себе не можете, – говорила Йованка другим своим подопечным, которые еще были у нее в чести.
И Йованка рассказывала, как она разочаровалась в Ратко и Барышне, при этом глаза ее блестели и вся она дрожала от возмущения и гнева. Она уверяла, что Барышня «путалась» с Ратко, что в Сараеве она была австрийской шпионкой и из-за этого должна была уехать из Боснии, что Ратко торговал в Салониках белыми невольниками. Каждый день Йованка добавляла к своему рассказу новые детали. Из Сараева она выписала номера газет с нападками на Барышню и торжествующе показывала их общим знакомым, которые, впрочем, не удосуживались их прочесть. Ратко она называла не иначе, как «лжедобровольцем» и бандитом, а Барышню – «черно-желтым ростовщиком», шпионкой и скрягой.
Лишь спустя пять-шесть недель она навсегда убрала газеты и оставила Барышню и Ратко в покое, обратив энергию на других своих избранников.
Однако все это ни в коей мере не трогало и не волновало Барышню, – еще в ту ночь и во время болезни она поняла, что так будет, и без колебаний раз и навсегда перестала этим интересоваться. Ее жизнь опять потекла мирно, пустая и унылая на чужой взгляд, но в ее глазах богатая и наполненная, вся отданная мелким операциям и великой бережливости. Она по-прежнему обходила меняльные лавки от «Лондона» до «Колараца», осведомлялась о положении девиз и выясняла состояние курсов как официальных, вывешенных на досках перед лавками, так и тайных, о которых сообщают шепотом. Кое-что покупала и продавала, но понемножку и со все большими предосторожностями. Ходила в два-три банка, с которыми поддерживала связь. Перекладывала капитал с одного счета на другой или брала деньги из одного банка и на тех же условиях клала в другой. Как кошка котят, она переносила деньги из одного места, которое казалось ей подозрительным, в другое, которое тотчас после этого тоже становилось ненадежным.
При этом она не замечала ни досады и удивления на лицах делопроизводителей и чиновников, ни соболезнующе-насмешливой ухмылки, с какой ее встречали и провожали служители. С Весо она вела переписку. Он остался прежним. Подобно тому как его не изменила прошедшая мировая война, так и неслыханная конъюнктура первых лет после освобождения не смогла выбить его из привычной спокойной колеи, отвратить от розничной торговли, малых, но верных прибылей и лишить глубокого удовлетворения, которое ему давали такая работа и такой образ жизни.
На эти дела, на постоянное стремление к возможно большей и полной экономии, на борьбу со всевозможными тратами уходила Райкина жизнь; эпизод с Йованкой и Ратко не оставил в ней заметного рубца, не принес перемены, ибо ничто, по-видимому, не могло уже ее изменить или помешать ее течению. Лишь порок сердца, который обнаружил тихий доктор даже при поверхностном осмотре, доставлял Барышне много хлопот и огорчений.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27