https://wodolei.ru/catalog/accessories/kryuchok/
Простой, открытый и веселый дом газды Джордже, где были взрослые девушки, ей очень не нравился. Широта и щедрость во всем – в смехе и речах, деньгах и вещах – оскорбляли и отталкивали ее. Жизнь семьи представлялась ей беспорядочной и хаотичной, необеспеченной и опасной, она приводила ее в смятение, сбивала с толку, путала ее собственные планы. И, видя, что она не в состоянии ни изменить их жизнь, ни навязать им свое мнение, она сгорала от желания как можно скорее оказаться в своем доме, подальше от молодых и веселых родственниц и всего этого шумного и оживленного общества. С нетерпением она ожидала прибытия мебели, которую Весо уже отправил, а пока без устали искала дом на самых отдаленных и тихих улицах, где цены подскочили не так высоко, как в центре города. Газда Джордже, пользуясь своими связями, нашел ей небольшой дом на Стишской улице, а потом предложил еще несколько подобных, и теперь вокруг них велись нескончаемые томительные переговоры.
Особенно тяжело Барышня переносила визиты, которые в доме госпожи Секи, известном своим гостеприимством, были весьма часты, а каждой гостье Сека считала своим долгом представить «сестру Джордже из Боснии» и ее дочку. Вторник же, «jour-fixe» госпожи Секи, был самым ненавистным для Барышни днем недели.
Дом Хаджи-Васича принадлежал к лучшим довоенным зданиям города: одноэтажный и скромный с виду, он был достаточно просторен, отремонтирован и побелен уже после войны, с опрятным двориком и большим садом, где росли фруктовые деревья лучших сортов и низенькие густые сосенки. От соседних домов он отличался и тем, что для кухни за домом, во дворе, было выстроено отдельное помещение. Поэтому в доме только жили, и в комнатах не пахло ни кухней, ни зимними припасами из кладовой. Большая передняя, которая вела в комнаты, была обставлена как гостиная. Мебель была «стильная», то есть сработанная одним из пришлых мастеров, и больше всего напоминала стиль Людовика XV. Кресла обиты темно-красным плюшем, столы и столики на чересчур тонких ножках заставлены вазами, фарфоровыми безделушками и семейными фотографиями. Пол устлан добротным старинным пиротским ковром. По стенам увеличенные фотографии дедушек в фесках и бабушек в тепелуках, а рядом. – репродукция пейзажа Бёклина с кипарисами небывалой величины и мрачным холодным озером.
В этой комнате госпожа Перса каждый вторник устраивала приемы, подобные тем, которые устраивались во многих других богатых и почтенных домах, где имелись дочери на выданье. Для молодежи открывали еще и соседнюю комнату, самую большую в доме, в которой танцевали под граммофон, пока в гостиной сидели и громко беседовали сверстницы госпожи Секи. Они с трудом привыкали к негритянской музыке новых, послевоенных танцев и постоянно спрашивали себя, что еще придумает нынешняя молодежь, прежде чем они успеют повыдавать дочерей и тем переложить заботу на чужие плечи.
В то время многие дома в Белграде в полном смысле слова «открылись» и для хорошего и для дурного, для любого поветрия и любого гостя, а чаще всего для случая – этого самого ненадежного друга. Новое общество, которое складывалось из бел-градцев и все возрастающего числа приезжих и которое гомозилось на узком приподнятом языке земли между Савой и Дунаем с их крутыми берегами, еще не обладало ни одним из обязательных атрибутов настоящего общества – не было ни традиций, ни единых взглядов на жизнь, ни схожих склонностей, ни сложившихся форм общения. Это была своевольная пестрая армия, учинившая набег на город с тем, чтоб в содружестве с так называемым избранным белградским обществом воспользоваться редкой конъюнктурой: крушением политической и общественной системы и одной из величайших в истории военных побед. Несомненно, что за долгие годы существования Белграда на столь стесненном пространстве никогда не собиралось столько людей, объединенных общностью интересов, но так мало между собой связанных и по существу совершенно различных. Четырехлетняя мировая война сняла с места этих людей, по рождению и воспитанию принадлежавших к разным социальным слоям Балкан и Средней Европы, разным верам, расам и родам занятий, а волна великой победы занесла их сюда, и все они теперь стремились вознаградить себя за жертвы и труды, которые им пришлось при различных обстоятельствах возложить на алтарь победы во всех армиях мира, на всех четырех континентах. Поток пришельцев хлынул на однородное и малочисленное старое белградское общество, которое было не в силах их ассимилировать, но и не желало в них растворяться. Подвергнутое тяжкому испытанию, от которого зависела его дальнейшая судьба, после огромных страданий и усилий, превосходящих его возможности, оно находилось сейчас в состоянии лихорадочного возбуждения и полной растерянности перед этой лавиной людей, обычаев и идей. Не в состоянии отличить хорошее и полезное от вредного и ненужного, оно само начало сдавать и терять собственное лицо. Естественно, что в таких условиях ничьи стремления не были ясны и понятны, ничьи заслуги не могли быть оценены по достоинству, ничьи иллюзии – распознаны, домогательства – отвергнуты, а права – утверждены и надежно закреплены. Никогда не было поры лучшей и почвы более подходящей для обмана и самообмана!
Барышня любыми путями старалась уклониться от этих приемов. По вторникам во второй половине дня у нее всегда или оказывались какие-то дела в городе, или она запиралась в своей комнате. Танцующая молодежь, казалось ей, была без царя в голове, а пожилые дамы в гостиной – выжили из ума. Но дело не ограничивалось лишь вторниками. Жажда развлечений, которая несколько позже охватила весь Белград, уже захлестнула богатые дома. Неодолимая тяга к возможно более пестрому и более шумному обществу, к полутемным комнатам, набитым галдящей толпой, распространялась все шире. Почти на все праздники или по любому другому удобному поводу в доме Хаджи-Васичей после ужина собиралось общество. Танцевали под граммофон, шутили, пели, а кроме того, вели беседы о политике, искусстве, о недавнем прошлом, которое представлялось возвышенной драмой со счастливым концом, и о будущем, которое было неисчерпаемой и благодарной темой. Барышня сидела при этом хмурая, в тягость и себе и другим. Она оживлялась, лишь увидев среди гостей кого-нибудь из стариков, отцов этих детей, что танцевали или спорили. С таким гостем она немедленно заводила разговор, тихо и осторожно выспрашивая его об обмене старых банкнот или о ценах на дома и земельные участки. От молодых людей ее отталкивало все: их танцы и развлечения, их разговоры и споры. Все, что ей приходилось видеть и слышать, коробило ее и вызывало у нее какое-то неприятное чувство, в котором были и презрение, и злость, и страх. Однако Барышня заставляла себя вслушиваться хотя бы в их разговоры на серьезные темы.
Однажды Данка и Даринка, взволнованные и торжествующие, объявили, что после ужина вместе с другими молодыми людьми к ним придут и два боснийских поэта, Стикович и Петар Будимирович, снискавшие себе доброе имя в новейшей литературе, у которой еще нет ни писаной истории, ни официального признания, но которая уже пленяет сердца юношей и девушек всех возрастов. Кроме того, оба поэта принимали участие в национально-революционном движении боснийской молодежи, были интернированы австрийскими властями и четыре года войны провели в тюрьме и ссылке. И как поэты, и как мученики и борцы за национальную свободу, они пользовались горячими симпатиями столичного общества. Вместе с новыми гостями к Хаджи-Васичам пришли и завсегдатаи, то есть все друзья Миши. Большинство из них воевало и лишь недавно завершило образование во Франции. Это были молодые, веселые, честолюбивые парни. Кое-кто из них уже получил место на государственной службе, и все были убеждены, что перед ними открываются неограниченные возможности. И единственно, в чем не было согласия, это – как и для чего эти возможности использовать. Сильно отличались они и по темпераменту, склонностям, взглядам, поэтому часто часы и целые ночи проводили в бурных дебатах за кофе, сигаретами и красным вином. Это нисколько не мешало им быть друзьями, ибо если взгляды и мнения их разделяли, то тем крепче связывали споры. Все они еще переживали пору, когда такого рода состязания являются насущной потребностью, и упивались ими, как дети игрой. Жизнь еще не начала всерьез перемалывать их и разобщать.
Среди них уже тогда выделялось несколько человек, которые были далеки от всяких идей, равнодушны к их столкновениям и борьбе и которые видели свое предназначение в практической деятельности на ниве экономики и финансов. Это были не по возрасту серьезные, выдержанные и уравновешенные молодые люди, уже нашедшие свое призвание и путь в жизни и колебавшиеся только между Народным банком и другими учреждениями, которые должны были открыться в скором времени. Помимо этого, они ожидали возвращения из эмиграции белградской знати, надеясь породниться с наиболее влиятельными и богатыми семействами. К подобным молодым людям относился и сам хозяин, Миша. Но тем большее свободомыслие и неукротимость духа проявляли остальные юноши.
В эту группу входили двое молодых учителей – Ранкович и Миленкович. Ранкович преподавал сербскую литературу и был вожаком демократического кружка молодежи левой, республиканской ориентации. Это был опытный оратор, отличный танцор и певец. Миленкович – социалист, волевой и мыслящий человек, превосходно знавший марксистскую литературу. Ярый полемист, он со страстью выискивал тончайшие различия между всевозможными философскими доктринами. Оба они являлись своего рода вождями, каждый имел среди собиравшейся у Хаджи-Васичей молодежи своих единомышленников и приверженцев.
Третью группу – консерваторов, самую немногочисленную, представлял Миле Адамович, в обиходе Адамсон, помощник адвоката. На лацкане пиджака он всегда носил какой-нибудь значок. Сегодня – значок Красного Креста, завтра – хорового общества, потому что он член подкомитета Красного Креста и член множества других хоровых, культурных и спортивных обществ. Это изрядно раздобревший, потасканный господин с насмешливым лицом, выражающийся немногословно, но энергично, статный, сильный, с антично-спокойными правильными чертами лица, твердым взглядом крупных глаз, низким голосом, уверенными и плавными движениями. (У нас, как и повсюду на Балканах, не редкость такой тип людей – внешне выдержанных и сильных, а на самом деле мелких и пустых.) Адамсон мог смутить любого, его же привести в смущение было невозможно, он умел смешить, но сам никогда не смеялся, – даже зубов его никто ни разу не видел. Женщины его обожали, а большинство мужчин побаивались. Речь его изобиловала турцизмами, архаизмами, крепкими народными выражениями. Он всем говорил «ты» и не выносил ни малейшей шутки на свой счет. Его оружием была неиссякаемая ирония, в которой было что-то и от нигилизма, и от патриархальности, и от варварской бесцеремонности и отеческого добродушия. В ответ на пламенные речи своих приятелей-экстремистов он обычно отшучивался без тени улыбки на лице. Ему принадлежало известное изречение: «Хорошо говоришь, браток, да кто это станет финансировать?»
Кроме этой постоянной и знакомой компании, в дом приходили и люди из новых краев: хорваты, словенцы, темпераментные и сметливые далматинцы. Каждый вторник кто-нибудь да приводил нового гостя, которого и сам толком не знал, – робкого или настырного, наделенного неведомыми талантами или сомнительной репутацией.
Но в тот вечер два боснийских поэта забили всех, даже самого Адамсона. Стикович рассказывал об арадской тюрьме, где он сидел. С большим искусством рисовал страшные и грустные картины, но как бы издалека и со стороны, так что у слушателей создавалось впечатление, что он прошел все это, как Данте – ад: ничто его не коснулось. Тяжело, но в то же время и приятно было слушать, наслаждаясь свободной жизнью, которая с каждым днем становилась богаче и ярче, о страданиях, навсегда канувших в прошлое. Молодые хозяйки напрасно просили Стиковича прочесть свои стихи. Он вежливо отказывался, улыбаясь гордой и снисходительной улыбкой, слетавшей с каких-то неведомых высот, куда не достигают никакие стихи и декламации.
Зато другого поэта, Будимировича, долго уговаривать не пришлось. При первой же просьбе он вытащил из кармана сложенный листок бумаги.
Он выглядел незаметнее и скромнее Стиковича. Стекла, прикрывающие усталые глаза, орлиный нос, тонкие бритые губы, острый профиль придавали ему какую-то инквизиторскую суровость, которую горькая улыбка не смягчала, а делала еще более непреклонной. Девушки смотрели на его худые, красивые руки, он же, ни на кого не глядя, читал одно из своих стихотворений в прозе. В ту пору это был любимый поэтический жанр – все бурлило смелыми замыслами и жаркими страстями, но облекать это в правильную и устойчивую форму ни у кого не хватало ни времени, ни знаний, ни терпения. Читал он глухим голосом, тихо и монотонно, но с какой-то скрытой внутренней силой, которая неприметно подчиняла себе слушателей и заставляла всех замолкать. Даже кое-кто из стариков поднялся со своих мест в гостиной и, стоя у распахнутых дверей, слушал этот тихий, молитвенный голос.
Барышня сидела, съежившись в углу, у самых дверей, мало кем замеченная, и слушала молодого поэта так же, как слушала споры молодежи или граммофон, – рассеянно, хмуро и через силу. Вначале она не понимала ни отдельных слов, ни связи их. Ей казалось жалким и непристойным сидеть вот так посреди комнаты и громко и торжественно читать то, что придумалось ночью, в беседе с самим собой. Это представлялось ей непонятным и чуть ли не постыдным. Но всеобщее безмолвное внимание, голос поэта, тихий, но в то же время сильный и грозный, заставили ее сосредоточиться и слушать внимательнее. Лишь теперь она услышала, о чем говорит поэт. Понимала она не все слова, иногда до нее не доходили целые фразы, недослышанные или непонятые, но из того, что она хорошо расслышала и поняла, ей стало ясно, что речь идет о страшном и кровавом покушении на богатство и богачей, на их деньги, на их образ жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27
Особенно тяжело Барышня переносила визиты, которые в доме госпожи Секи, известном своим гостеприимством, были весьма часты, а каждой гостье Сека считала своим долгом представить «сестру Джордже из Боснии» и ее дочку. Вторник же, «jour-fixe» госпожи Секи, был самым ненавистным для Барышни днем недели.
Дом Хаджи-Васича принадлежал к лучшим довоенным зданиям города: одноэтажный и скромный с виду, он был достаточно просторен, отремонтирован и побелен уже после войны, с опрятным двориком и большим садом, где росли фруктовые деревья лучших сортов и низенькие густые сосенки. От соседних домов он отличался и тем, что для кухни за домом, во дворе, было выстроено отдельное помещение. Поэтому в доме только жили, и в комнатах не пахло ни кухней, ни зимними припасами из кладовой. Большая передняя, которая вела в комнаты, была обставлена как гостиная. Мебель была «стильная», то есть сработанная одним из пришлых мастеров, и больше всего напоминала стиль Людовика XV. Кресла обиты темно-красным плюшем, столы и столики на чересчур тонких ножках заставлены вазами, фарфоровыми безделушками и семейными фотографиями. Пол устлан добротным старинным пиротским ковром. По стенам увеличенные фотографии дедушек в фесках и бабушек в тепелуках, а рядом. – репродукция пейзажа Бёклина с кипарисами небывалой величины и мрачным холодным озером.
В этой комнате госпожа Перса каждый вторник устраивала приемы, подобные тем, которые устраивались во многих других богатых и почтенных домах, где имелись дочери на выданье. Для молодежи открывали еще и соседнюю комнату, самую большую в доме, в которой танцевали под граммофон, пока в гостиной сидели и громко беседовали сверстницы госпожи Секи. Они с трудом привыкали к негритянской музыке новых, послевоенных танцев и постоянно спрашивали себя, что еще придумает нынешняя молодежь, прежде чем они успеют повыдавать дочерей и тем переложить заботу на чужие плечи.
В то время многие дома в Белграде в полном смысле слова «открылись» и для хорошего и для дурного, для любого поветрия и любого гостя, а чаще всего для случая – этого самого ненадежного друга. Новое общество, которое складывалось из бел-градцев и все возрастающего числа приезжих и которое гомозилось на узком приподнятом языке земли между Савой и Дунаем с их крутыми берегами, еще не обладало ни одним из обязательных атрибутов настоящего общества – не было ни традиций, ни единых взглядов на жизнь, ни схожих склонностей, ни сложившихся форм общения. Это была своевольная пестрая армия, учинившая набег на город с тем, чтоб в содружестве с так называемым избранным белградским обществом воспользоваться редкой конъюнктурой: крушением политической и общественной системы и одной из величайших в истории военных побед. Несомненно, что за долгие годы существования Белграда на столь стесненном пространстве никогда не собиралось столько людей, объединенных общностью интересов, но так мало между собой связанных и по существу совершенно различных. Четырехлетняя мировая война сняла с места этих людей, по рождению и воспитанию принадлежавших к разным социальным слоям Балкан и Средней Европы, разным верам, расам и родам занятий, а волна великой победы занесла их сюда, и все они теперь стремились вознаградить себя за жертвы и труды, которые им пришлось при различных обстоятельствах возложить на алтарь победы во всех армиях мира, на всех четырех континентах. Поток пришельцев хлынул на однородное и малочисленное старое белградское общество, которое было не в силах их ассимилировать, но и не желало в них растворяться. Подвергнутое тяжкому испытанию, от которого зависела его дальнейшая судьба, после огромных страданий и усилий, превосходящих его возможности, оно находилось сейчас в состоянии лихорадочного возбуждения и полной растерянности перед этой лавиной людей, обычаев и идей. Не в состоянии отличить хорошее и полезное от вредного и ненужного, оно само начало сдавать и терять собственное лицо. Естественно, что в таких условиях ничьи стремления не были ясны и понятны, ничьи заслуги не могли быть оценены по достоинству, ничьи иллюзии – распознаны, домогательства – отвергнуты, а права – утверждены и надежно закреплены. Никогда не было поры лучшей и почвы более подходящей для обмана и самообмана!
Барышня любыми путями старалась уклониться от этих приемов. По вторникам во второй половине дня у нее всегда или оказывались какие-то дела в городе, или она запиралась в своей комнате. Танцующая молодежь, казалось ей, была без царя в голове, а пожилые дамы в гостиной – выжили из ума. Но дело не ограничивалось лишь вторниками. Жажда развлечений, которая несколько позже охватила весь Белград, уже захлестнула богатые дома. Неодолимая тяга к возможно более пестрому и более шумному обществу, к полутемным комнатам, набитым галдящей толпой, распространялась все шире. Почти на все праздники или по любому другому удобному поводу в доме Хаджи-Васичей после ужина собиралось общество. Танцевали под граммофон, шутили, пели, а кроме того, вели беседы о политике, искусстве, о недавнем прошлом, которое представлялось возвышенной драмой со счастливым концом, и о будущем, которое было неисчерпаемой и благодарной темой. Барышня сидела при этом хмурая, в тягость и себе и другим. Она оживлялась, лишь увидев среди гостей кого-нибудь из стариков, отцов этих детей, что танцевали или спорили. С таким гостем она немедленно заводила разговор, тихо и осторожно выспрашивая его об обмене старых банкнот или о ценах на дома и земельные участки. От молодых людей ее отталкивало все: их танцы и развлечения, их разговоры и споры. Все, что ей приходилось видеть и слышать, коробило ее и вызывало у нее какое-то неприятное чувство, в котором были и презрение, и злость, и страх. Однако Барышня заставляла себя вслушиваться хотя бы в их разговоры на серьезные темы.
Однажды Данка и Даринка, взволнованные и торжествующие, объявили, что после ужина вместе с другими молодыми людьми к ним придут и два боснийских поэта, Стикович и Петар Будимирович, снискавшие себе доброе имя в новейшей литературе, у которой еще нет ни писаной истории, ни официального признания, но которая уже пленяет сердца юношей и девушек всех возрастов. Кроме того, оба поэта принимали участие в национально-революционном движении боснийской молодежи, были интернированы австрийскими властями и четыре года войны провели в тюрьме и ссылке. И как поэты, и как мученики и борцы за национальную свободу, они пользовались горячими симпатиями столичного общества. Вместе с новыми гостями к Хаджи-Васичам пришли и завсегдатаи, то есть все друзья Миши. Большинство из них воевало и лишь недавно завершило образование во Франции. Это были молодые, веселые, честолюбивые парни. Кое-кто из них уже получил место на государственной службе, и все были убеждены, что перед ними открываются неограниченные возможности. И единственно, в чем не было согласия, это – как и для чего эти возможности использовать. Сильно отличались они и по темпераменту, склонностям, взглядам, поэтому часто часы и целые ночи проводили в бурных дебатах за кофе, сигаретами и красным вином. Это нисколько не мешало им быть друзьями, ибо если взгляды и мнения их разделяли, то тем крепче связывали споры. Все они еще переживали пору, когда такого рода состязания являются насущной потребностью, и упивались ими, как дети игрой. Жизнь еще не начала всерьез перемалывать их и разобщать.
Среди них уже тогда выделялось несколько человек, которые были далеки от всяких идей, равнодушны к их столкновениям и борьбе и которые видели свое предназначение в практической деятельности на ниве экономики и финансов. Это были не по возрасту серьезные, выдержанные и уравновешенные молодые люди, уже нашедшие свое призвание и путь в жизни и колебавшиеся только между Народным банком и другими учреждениями, которые должны были открыться в скором времени. Помимо этого, они ожидали возвращения из эмиграции белградской знати, надеясь породниться с наиболее влиятельными и богатыми семействами. К подобным молодым людям относился и сам хозяин, Миша. Но тем большее свободомыслие и неукротимость духа проявляли остальные юноши.
В эту группу входили двое молодых учителей – Ранкович и Миленкович. Ранкович преподавал сербскую литературу и был вожаком демократического кружка молодежи левой, республиканской ориентации. Это был опытный оратор, отличный танцор и певец. Миленкович – социалист, волевой и мыслящий человек, превосходно знавший марксистскую литературу. Ярый полемист, он со страстью выискивал тончайшие различия между всевозможными философскими доктринами. Оба они являлись своего рода вождями, каждый имел среди собиравшейся у Хаджи-Васичей молодежи своих единомышленников и приверженцев.
Третью группу – консерваторов, самую немногочисленную, представлял Миле Адамович, в обиходе Адамсон, помощник адвоката. На лацкане пиджака он всегда носил какой-нибудь значок. Сегодня – значок Красного Креста, завтра – хорового общества, потому что он член подкомитета Красного Креста и член множества других хоровых, культурных и спортивных обществ. Это изрядно раздобревший, потасканный господин с насмешливым лицом, выражающийся немногословно, но энергично, статный, сильный, с антично-спокойными правильными чертами лица, твердым взглядом крупных глаз, низким голосом, уверенными и плавными движениями. (У нас, как и повсюду на Балканах, не редкость такой тип людей – внешне выдержанных и сильных, а на самом деле мелких и пустых.) Адамсон мог смутить любого, его же привести в смущение было невозможно, он умел смешить, но сам никогда не смеялся, – даже зубов его никто ни разу не видел. Женщины его обожали, а большинство мужчин побаивались. Речь его изобиловала турцизмами, архаизмами, крепкими народными выражениями. Он всем говорил «ты» и не выносил ни малейшей шутки на свой счет. Его оружием была неиссякаемая ирония, в которой было что-то и от нигилизма, и от патриархальности, и от варварской бесцеремонности и отеческого добродушия. В ответ на пламенные речи своих приятелей-экстремистов он обычно отшучивался без тени улыбки на лице. Ему принадлежало известное изречение: «Хорошо говоришь, браток, да кто это станет финансировать?»
Кроме этой постоянной и знакомой компании, в дом приходили и люди из новых краев: хорваты, словенцы, темпераментные и сметливые далматинцы. Каждый вторник кто-нибудь да приводил нового гостя, которого и сам толком не знал, – робкого или настырного, наделенного неведомыми талантами или сомнительной репутацией.
Но в тот вечер два боснийских поэта забили всех, даже самого Адамсона. Стикович рассказывал об арадской тюрьме, где он сидел. С большим искусством рисовал страшные и грустные картины, но как бы издалека и со стороны, так что у слушателей создавалось впечатление, что он прошел все это, как Данте – ад: ничто его не коснулось. Тяжело, но в то же время и приятно было слушать, наслаждаясь свободной жизнью, которая с каждым днем становилась богаче и ярче, о страданиях, навсегда канувших в прошлое. Молодые хозяйки напрасно просили Стиковича прочесть свои стихи. Он вежливо отказывался, улыбаясь гордой и снисходительной улыбкой, слетавшей с каких-то неведомых высот, куда не достигают никакие стихи и декламации.
Зато другого поэта, Будимировича, долго уговаривать не пришлось. При первой же просьбе он вытащил из кармана сложенный листок бумаги.
Он выглядел незаметнее и скромнее Стиковича. Стекла, прикрывающие усталые глаза, орлиный нос, тонкие бритые губы, острый профиль придавали ему какую-то инквизиторскую суровость, которую горькая улыбка не смягчала, а делала еще более непреклонной. Девушки смотрели на его худые, красивые руки, он же, ни на кого не глядя, читал одно из своих стихотворений в прозе. В ту пору это был любимый поэтический жанр – все бурлило смелыми замыслами и жаркими страстями, но облекать это в правильную и устойчивую форму ни у кого не хватало ни времени, ни знаний, ни терпения. Читал он глухим голосом, тихо и монотонно, но с какой-то скрытой внутренней силой, которая неприметно подчиняла себе слушателей и заставляла всех замолкать. Даже кое-кто из стариков поднялся со своих мест в гостиной и, стоя у распахнутых дверей, слушал этот тихий, молитвенный голос.
Барышня сидела, съежившись в углу, у самых дверей, мало кем замеченная, и слушала молодого поэта так же, как слушала споры молодежи или граммофон, – рассеянно, хмуро и через силу. Вначале она не понимала ни отдельных слов, ни связи их. Ей казалось жалким и непристойным сидеть вот так посреди комнаты и громко и торжественно читать то, что придумалось ночью, в беседе с самим собой. Это представлялось ей непонятным и чуть ли не постыдным. Но всеобщее безмолвное внимание, голос поэта, тихий, но в то же время сильный и грозный, заставили ее сосредоточиться и слушать внимательнее. Лишь теперь она услышала, о чем говорит поэт. Понимала она не все слова, иногда до нее не доходили целые фразы, недослышанные или непонятые, но из того, что она хорошо расслышала и поняла, ей стало ясно, что речь идет о страшном и кровавом покушении на богатство и богачей, на их деньги, на их образ жизни.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27