https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/kuvshinka-lajt-101512-item/
«Шесть гениев»: ИЗДАТЕЛЬСТВО «ЗНАНИЕ»; Москва; 1965
Север Гансовский
Шесть гениев
I
Итак, я снова на грани безумия. Чем это кончится — я не знаю.
И можно ли так жить человеку, когда чуть ли не через месяц ставится под вопрос самая возможность его существования? Когда моя жизнь буквально через три-четыре недели повисает на тонкой ниточке и я с замиранием сердца должен следить, не оборвется ли она…
Сегодня я пришел в институт и обратился к Крейцеру, чтобы он дал мне какой-нибудь расчет.
В канцелярии было много народу. Поминутно хлопала дверь — одни входили, другие выходили. В большие окна струился рассеянный свет пасмурного утра и ложился на столы, покрытые прозрачным пластиком и заваленные всевозможными бумагами.
Крейцер долго не отвечал мне. Он сидел за своим столом и рассматривал какие-то списки с таким видом, будто и не слышал моей просьбы. А я стоял, упершись взглядом в воротник его серого в клеточку пиджака, и думал о том, что у меня никогда не было такого красивого и так хорошо сидящего костюма.
Это было долго. Потом Крейцер поднял голову и, глядя в сторону, а не на меня, сказал, что пока ничего подходящего нет и что вообще большинство расчетов передается сейчас просто в Вычислительный центр. После он отложил те бумаги, которые только что читал, и взялся за другие.
И это Крейцер! Крейцер, с которым в студенческие годы мы вместе ночевали в моей комнате и со смехом сталкивали друг друга с дивана на пол. Крейцер, для которого я целиком написал его магистерскую работу…
Он молчал, и я молчал тоже.
Я совершенно не умею уговаривать и, когда мне отказывают, только тупо молчу и потом, подождав, не скажет ли собеседник еще чего-нибудь, удаляюсь, сконфуженно пробормотав извиненье. Так бывает и здесь в институте и в журнале «Математический вестник».
Но сегодня мне невозможно было уйти ни с чем. Если б я мог говорить, я сказал бы Крейцеру, что не ел уже почти два дня, что мне нечем платить дальше за комнату, что я изнервничался, не сплю ночами и что особенно по утрам меня одолевают мысли о самоубийстве. Что должен же я завершить наконец свою работу, одна лишь первая часть которой значит больше, чем вся жалкая деятельность их института за десятки лет.
Но я не умею говорить, и я молчал. Я стоял у его стола — мрачная, нелепая, деревянно неподвижная фигура.
А люди разговаривали о своих делах, и в большой комнате стоял бодрый деловой шум. Хорошо одетые, сытые, самоуверенные люди, которые всю свою жизнь едят по три или четыре раза в день и которым для того, чтобы жить, не нужно каждый час напрягать свой ум и волю до самых последних пределов.
Некоторые исподтишка бросали на меня взгляды, и каждый из них думал — я знаю о чем: «Как хорошо, что это не я!»
В канцелярию вошла молодая женщина, выхоленная, в дорогой шубке и, подойдя к столу Крейцера, спросила, где ей взять гранки статьи, которая идет в «Ученых записках».
Крейцер, отодвинувшись от стола и согнувшись, стал рыться в ящиках, а она вскользь глянула в мою сторону и потом начала рассматривать меня искоса снизу вверх. Сначала она увидела ботинки — мне не на что их починить, потом брюки с мешками на коленках и, наконец, залоснившийся галстук и воротничок рубашки, который так вытерся, что напоминает по краям тычинки в пестике цветка. Затем ее взгляд поднялся еще выше, она посмотрела мне в лицо и… испугалась. Она испугалась и покраснела.
Дело в том, что мы были знакомы. Это дочь декана нашего факультета, и когда-то, лет восемь назад, Крейцер вечером завел меня к ним на чай. Раньше у него была привычка таскать меня по своим знакомым и хвастать моими способностями — меня считали будущим Эйнштейном или кем-нибудь в таком роде. Эта молодая женщина была тогда семнадцатилетней девушкой и в тот вечер во все глаза смотрела па меня, в то время как Крейцер расписывал мои таланты.
Теперь она встретила меня в таком виде и испугалась, что я ее узнаю и поздороваюсь.
Краска медленно заливала ее шею, потом стала подниматься по нежному белому подбородку.
Я понял, о чем она думает, и равнодушно отвел взгляд в сторону. По-моему, она была мне очень благодарна.
Затем и она ушла, и Крейцер, наконец, соблаговолил снова обратить на меня внимание. Он с неудовольствием осмотрел меня с ног до головы, пошевелил губами и сказал:
— Ну, ладно, подожди. Кажется, у меня есть кое-что. Это относительно магнитного поля вокруг контура.
Он поднялся со стула, подошел к несгораемому шкафу, отпер его и достал папку с несколькими листками.
— Вот посмотри. Это нужно запрограммировать для обработки на счетной машине.
Я взял листки, бегло проглядел их и сказал, что это можно было бы сделать, применив метод Монте-Карло. Сам даже не знаю, почему я назвал этот метод. Вероятно, потому, что я не имею права просто выполнять те задания, которые мне дают в институте. Я должен вносить в решения что-то новое, свое. Чем-то компенсировать Крейцеру те неприятности, которые доставляю ему, будучи его знакомым.
— Монте-Карло? — Крейцер наморщил розовый лоб. — Да, понимаю… — Он задумался, потом вяло улыбнулся. (Эта улыбка должна была показать научный энтузиазм, которого он в действительности не испытывал). — Да, это можно сделать. Понимаю. — (На самом деле он ничего не понимал и не старался).
Он сел за стол.
— Видишь ли, это чистая случайность. Расчет мы получили от заводов «Экс». Должен был делать один наш сотрудник, но ему пришлось дать отпуск из-за женитьбы. Впрочем, если ты рассчитаешь по-новому, будет даже удачно.
— Он опять задумался, сощурил глаза и кивнул. — Метод Монте-Карло… Понимаю. Это интересно.
Мы договорились о сроке — неделя.
Я уже пошел было к двери, но вдруг он остановил меня.
— Подожди!
— Да.
Он кивком позвал меня.
— Послушай… — Он задумался на миг, как бы сомневаясь, стоит ли вводить меня в эту тему. Потом сказал:
— Ты не знаешь, где сейчас Руперт?
— Какой Руперт?
— Ну, Руперт. Руперт Тимм, который был с нами на третьем курсе. Способный такой парень. Кажется, он уехал тогда с родителями в Бразилию. Ты не знаешь случайно, не вернулся ли он?
— Не знаю.
— А вообще, среди твоих знакомых в городе нет никого, кто занимается теоретической физикой?
— У меня нет знакомых.
Лицо его выразило удивленье, потом он кивнул.
— Ну, ладно. Все. Значит, через неделю.
И я вышел, унося с собой листки. Мне очень хотелось получить хотя бы десять марок в качестве аванса, хотя бы даже пять. Но я не решился спросить их у Крейцера, а он сам не предложил, прекрасно понимая между тем, в каком я положении. Интересно, что при этом я не сказал бы, что Крейцер жестокий человек. Просто я нахожусь в зависимости от него, и он считает, что меня не надо баловать. Это меня-то!
А между прочим вопросы о Руперте и о том, не знаю ли я какого-нибудь другого физика-теоретика я слышал уже второй раз в этом месяце. Меня спрашивал на улице еще один из бывших сокурсников. Но мне не хотелось занимать этим голову…
Я вышел из института, прошел три квартала и, войдя в Гальб-парк, уселся там на скамью. Весна в этом году какая-то неудачная и серая, днем было довольно холодно. Но я привык мерзнуть, и это мне не мешало. В парке не было никого, кроме меня.
Хорошо, сказал я себе. Я сделаю этот расчет и получу возможность существовать еще месяц. Заплатить за квартиру, купить кофе, сыру и сигарет.
А дальше что? Еще через месяц?..
Да и кроме того, какой ценой я оплачу этот будущий месяц? Ведь мне нужно не просто сделать расчет. В институте уже привыкли, что я постоянно вношу что-то новое в такие работы. Если я рассчитаю по старому методу, как делают все, то Крейцер решит, что я не выполнил работу или выполнил ее плохо.
Но внести что-нибудь новое означает борьбу, мучительпое напряжение мысли, на которое я способен все меньше и меньше после одиннадцати лет каторжной работы над своим открытием. Внести новое — это хождение из угла в угол по комнате, сигареты за сигаретами, крепкий кофе, отчаянная головная боль, бессонные ночи.
И все это лишь за один месяц жизни!
Я сидел на скамье, и вдруг мною овладел приступ отчаяния. Можно ли так жить дальше?
Почему за каждый час бытия с меня спрашивается так много, в то время как другие живут почти даром? Ну, трудно ли существование Крейцера, например? Трудно ли быть, скажем, продавцом в магазине — отрезать, вешать хлеб и улыбаться покупателям? Или батраком — разбрасывать навоз на поле? Или правительственным чиновником — отдавать распоряжения нижестоящим и сидеть на совещаниях? Все эти люди не создают ничего нового, а лишь комбинируют уже давно апробированными элементами мысли и действия. Им не приходится преодолевать инерцию действительности, они сталкиваются только с легко выполниздыми задачами, с тем, что не требует крайнего напряжения разума и воли. Но отчего же я не такой, как Крейцер, не такой, как другие? Почему я не одет в хороший костюм, почему я не сытый, не самоуверенный? Отчего я чужой в этом городе, где каждый сумел встроиться в общий поток жизни, найти в нем свою ячейку — тесную или просторную — и катит себе день за днем?
Сколько времени я смогу еще выдерживать это балансирование на краю пропасти? И имеет ли смысл выдерживать его дальше?
Таких сильных приступов отчаяния у меня никогда раньше не было. Мне страшно сделалось — чем же это кончится?
Я встал, прошелся по аллее и решил, что сейчас поеду в Хельблау-Вальдвизе и посмотрю на свое пятно. Я чувствовал, что если мне не удастся тотчас же подтвердить себе, что моя жизнь имеет какой-то смысл, я не выдержу.
У меня в кармане было еще несколько пфеннигов, и прежде предполагалось, что я зайду куда-нибудь в закусочную и съем полпорции сосисок с маленькой булочкой. Но теперь я понимал, что деньги нужны мне на трамвай — доехать до Хельблау-Вальдвизе и увидеть пятно.
Я вышел из парка и медленно, чтоб не расходовать понапрасну силы, добрел до трамвайной остановки.
В вагоне было много народу, тепло, и поэтому, пока мы ехали через центр, я немного согрелся. Потом у вокзала почти все пассажиры вышли, и в трамвае остались только двое: сердитый господин в коричневом пальто и я. На лице у него все время было сложное выражение, которое я назвал бы угодливовысокомерным, если возможно такое сочетание. Он всеми силами старался дать мне понять, что поездка на трамвае составляет как бы исключительный эпизод в его жизни, что он привык пользоваться другими, более комфортабельными видами транспорта — раздраженно сопел, с негодованием оглядывал скамью, на которой сидел, и поминутно ерзал на своем месте.
Чтоб не видеть его, я отвернулся и стал смотреть в окно.
Когда-то, во времена моего далекого детства, трамвайные поездки были лучшим развлеченьем для меня и для матери. Когда мы еще ехали по городу — обычно не в вагоне, а на площадке, — мать крепко держала меня за руку, а сама, отвернувшись и почти касаясь лбом стекла, что-то шептала про себя, нахмурив брови и едва шевеля губами. Она была молодая, лет на десять моложе отца, и долго держала на него смутную обиду за то, что он привез ее в наш город из Саксонии, где она родилась и выросла. В нашем городе ей не понравилось, она не сошлась с женами немногих отцовских приятелей и чем-то напоминала птицу, попавшую не в свою стаю. Часть обиды матьптица переносила на меня, считая, что я, родившийся уже жителем нашего города, тоже ее противник и союзник отца. Это выражалось в быстрых, искоса сторонних взглядах, в том, что она обычно отмалчивалась при моих детских вопросах и уходила в свой отчужденный шепот. Но, впрочем, я-то не очень замечал это. Все-таки она была моя единственная мать, и мне не с кем было ее сравнивать. А во время трамвайных прогулок было так счастливо припластываться носом к толстому вагонному стеклу, наблюдать знакомые улицы, на которых по мере движения к окраине сады все шире раздвигали дома, редели прохожие и все синее делалось небо. Трамвай добирался до вокзала, где рельсовый круг проходил уже вплотную к полю колосящейся пшеницы. Е опустевшем вагоне кондуктор солидно и важно подсчитывал билеты. Трамвай, заскрежетав, останавливался, все кругом окутывала неожиданная огромная тишина, согретая солнцем, светлая и душистая. Мать, забыв про свои обиды, резкая и быстрая в движениях, радостно подхватывала меня, и мы бежали в поле.
Какие миры рушились с тех пор, какие пропасти разверзались!..
В ту отрезанную эпоху город почти и кончался у вокзала. Дальше шли нивы, перелески, бегущие по холмам, крестьянские дворы с красными крышами, обсаженные ивами пруды, а за Верфелем открывалась светлая долина Рейна.с горами на левом лесистом берегу и доминирующим надо всем краем полуразрушенным замком Карлштейн. Одним словом, то были пейзажи, которые можно увидеть еще на гравюрах старинных немецких мастеров вроде Вольфа Грубера или Альтдорфера и даже на акварелях поздних романтиков XIX века. (Если, конечно, не замечать присущей большинству этих акварелей слащавости). Но теперь местность застроена и удивительным образом в то же ,время полностью опустошена. В тридцатые годы вдоль линии трамвая наставили четырехугольные железобетонные коробки, где должны были жить рабочие заводов «Геринг-Верке». (Сейчас это «Экс»). Часть из них не успели достроить, а часть была разрушена во время войны, и они так и стоят теперь, поднимая к небу гнутые железные прутья с нанизанными на них бесформенными кусками бетона и вызывая мысли о внутренностях огромных, в клочья разорванных животных.
Господин в коричневом пальто сошел у Верфеля, а я доехал до конечной остановки.
Отсюда мне нужно было пройти еще около шести километров лугами к лесу Петервальд. Снег оставался уже только кое-где рыхлыми кучами в канавах, он потемнел и изноздрился. Но все равно было еще холодно. Вечерело. Природа вокруг была по-весеннему неприбранной, косматой, сорной, болезненной.
Шлепая по грязи, я добрел до заброшенной мызы, разбитой прямым попаданием бомбы, потом обошел вдоль канавы большое поле картофеля, обрабатывать которое приезжают откуда-то издалека.
Поворачивая к лесу, я случайно обернулся и увидел сзади, шагах в двадцати, небольшого роста мужчину в черном полупальто.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17