https://wodolei.ru/catalog/dushevie_dveri/v-nishu/
Штелин стоял на том, чтобы особенно себе головы не ломать, а взять, что можно, из старых проектов, кое-что обновив, изменив и переделав сообразно с обстоятельствами. – «Идея всегда одна: бывшая в печали Россия ныне паки обрадована», – Пояснил он и вкратце – высоким штилем – изложил свой план. Не изобразить ли на иллюминационном театре башню с бойницами и пушками, и чтобы из-за башни выходил корабль, при дующих в парусы зефирах, при увеселительных звучных огнях, при пушечной пальбе, при трубящих тритонах, при игрании на трумпетах? И еще можно было бы тут представить Добродетель, в виде крылатого дитяти с лавровыми венцами, или Надежду наподобие женщины с надписью: «Не подвигнусь».
Ломоносов слушал внимательно, задача тотчас его заинтересовала. Но план Штелина ему не очень нравился. Сказал, что душа не лежит к трумпетам и к пушечной пальбе: войн было довольно при покойной государыне, не лучше ли наметить дух нового царствования фигурами не воинскими, а мирными? России более всего нужны мир и работа. Изобразить бы великий русский Колосс, и по правую сторону чтоб был храм Мира, а по левую храм Изобилия с принадлежащими тому украшениями, а над ними восходящее солнце.
– Можно, пожалуй, сочинить и так, – согласился профессор Штелин: знал, что император не станет особенно вникать в символическое значение иллюминационного театра, лишь бы было красиво. – Тогда, Михаила Васильевич, необходимо, чтобы Солнце было с далече простирающимися лучами, и чтобы на каждой стороне стояло по пять вазов на пристойных скамьях, убранных фестонами, а над Колоссом великий двоеглавый орел, устремляющий свой полет к правой стороне и обращающий вторую главу на левую сторону. И над всем театром буст Его величества Императора Петра III, с царскими вензелями.
Минут через десять спорные вопросы были разрешены. Профессор Ломоносов согласился взять на себя всю химическую материю. Но на нерешительный вопрос профессора Штелина, не согласится ли Михаила Васильевич, с присущим ему великим талантом, перевести на русский язык стихи, которые он, всенижайший, по-немецки напишет к коронованию, хозяин сухо ответил, что подумает: не любил переводить чужие стихи, а в особенности стихи профессора Штелина.
Гость не настаивал, вполне удовлетворенный и тем, чего удалось добиться. Посидел еще минут десять, рассказал второй анекдот о Петре и простился, пожелав скорейшего, самого полного исцеления, засвидетельствовав особое уважение Елизавете Андреевне. Профессор Ломоносов проводил его до крыльца, сожалея о вырвавшейся резкости. Знал, что профессор Штелин человек достойный, и ценил внимание товарища: зашел проведать, говорил любезные слова и предложил заработок, – ту же работу мог ведь выполнить и немец.
X
Профессор Штелин возвращался домой в прекрасном настроении. Он был очень доволен соглашением. Ломоносов взял за работу недорого. В достоинстве его работы сомневаться было невозможно, – лишь бы только Михаила Васильевич не заболел. Штелину показалось, что вид у его товарища был в этот день очень плохой. «Верно, плохо спал?»
Совершенно независимо от его воли, мысль профессора Штелина ненадолго остановилась на том, что произойдет, ежели Михаила Васильевич скончается. Он менее всего желал смерти столь замечательному человеку, которого искренно любил и уважал. Но дело не в любви и уважении: надо смотреть правде в глаза. Профессор Штелин не мог не знать, что, если Михаилы Васильевича не станет, – чего избави Бог! – то произойдут большие перемены в руководстве академией, в отношениях партий, откроются разные вакансии, появятся кандидаты на должности. Зная же это, профессор Штелин не мог не подумать и о себе: кое-что имел в виду. Однако, предпринимать какие-либо предварительные действия было бы весьма бестактно. Он тотчас отогнал от себя предосудительные мысли. Человек слаб, предосудительные мысли могут забрести всякому, надо только тотчас их гнать.
Дома ему хотелось поболтать с семьей, но это не годилось: утром все должны работать. У него, действительно, все в доме работали: жена, дети, прислуга. Он прошел в свой кабинет, убранный очень хорошо. Профессор Штелин знал толк во всех искусствах. На стенах его кабинета висели прекрасные картины, преимущественно венецианской школы, а также гравюры прошлого века: Гольциусы, Блемерты, Ворстерианы. За портьерой была большая ниша с окном, и в ней на стенах висели картины более легкомысленные. Ротари подарил ему эскиз к «Спящей девице, которую будит юноша, щекоча ей ноздри колосом пшеницы». А против нее в нише находилась Либериева беременная Каллисто, из той серии, что в музеях не показывается. Кроме Достоинств живописи, профессору Штелину было приятно и то, что и Ротари, и Либертино были графами. Это придавало несколько иной оттенок легкомысленному содержанию картин; показывая немецким гостям нишу, он всегда внушительно пояснял: «работы графа Ротари», «работы графа Либери»… Людей же особенно приятных и не слишком сурового нрава профессор Штелин иногда угощал собранием китайских картинок, которое держал под замком. Впрочем, легкомысленные материи большого места в его жизни не занимали: он не был развратником ни на деле, ни в мыслях; китайские картинки держал больше ради забавы, – приятно развлечь друзей. Для собственного же удовольствия собирал, кроме гравюр, коллекцию денег разных стран.
Он сел за стол и стал уточнять смету коронационных торжеств; знал цену и своим, и чужим деньгам. Работавшие с ним люди с усмешкой говорили, что он бережет казенные деньги на всем, кроме собственного жалованья, – но говорили они это благодушно: профессор Штелин ни в ком злобы не вызывал. Поработав с час над сметой, он нашел расход, который можно было сократить, по крайней мере, на пятнадцать рублей, а то и на все двадцать. Это доставило ему чрезвычайное удовольствие.
От казенных дел перешел к собственным. Они были теперь в довольно хорошем состоянии. Работа по торжествам оплачивалась щедро; он рассчитывал перевести крупную сумму в Гамбургский банк. Считал это помещение денег более выгодным и, главное, более надежным, по сравнению с землей или домом в России. Профессор Штелин приехал в Россию еще при императрице Анне Иоанновне, видел в Петербурге много перемен, переворотов, возвышений, опал, обогащений, конфискаций и не слишком верил в устойчивость всего русского: страна огромная, богатейшая, прекраснейшая, но деньги держать в Гамбурге вернее. Latet anguis in herba…
Затем профессор Штелин отыскал свои старые версы, написанные еще ко дню восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Тогда художественная мысль у него была счастливейшая: изобразить Россию в виде крепости, которую взяла приступом дщерь Петра. Версы были отпечатаны на золотообрезной дорогой бумаге:
К нашему давно желанному благополучию,
К удовольствию твоего отечества,
Мудрой твоей храбростью взята удержанная крепость.
В воспоминание сего дела, в честь сея ночи,
Мы по должности нашей и верности,
Сию иллюминацию сооружили.
Остался не очень доволен: тогда еще не умел совсем хорошо писать русские версы. Но, главное, теперь было трудно использовать написанное к тому случаю, хотя бы с переделкой. Образ взятой крепости не годился: царь Петр III взошел на престол законно, без переворота, без сея ночи. Профессор Штелин вдруг вспомнил о распре между государем и государыней Екатериной Алексеевной: как бы все это не кончилось худо! Зачем ссорятся такие персоны? Мысль эта возбудила у него столь неприятно-тревожное чувство, что он, вопреки обыкновению, отложил работу. «Надо переменить Каллиопу на Евтерпу, macte animo generose puer!» – сказал он себе полушутливо: иногда и с собой разговаривал так, как с другими, и оставался доволен собеседником. Он взял флейту и стал наигрывать мадригал из отличного зингшпиля, который слышал еще студентом в Лейпциге.
XI
«…Как жена г. профессора, услышавши такой сильной удар, туда прибежала, то увидала она, что сени дымом, как от пороху, наполнены. Соколова тут уже не было, и как она оборотилась, то приметила, что г. профессор без всякого дыхания лежит навзничь на сундуке у стены. Тотчас стали его тереть, чтоб отведать, не оживет ли, а между тем, послали по г. профессора Краценштейна и по лекаря, которые через десять минут после удару туда пришли и из руки кровь ему пустили; однако, крови вышла только одна капелька, хотя жила, как то уже было после усмотрено, и действительно отворена была. Биения же жил и на самой груди приметить не возможно было. Г. Краценштейн несколько раз, как то обыкновенно делают с задушившимися людьми, зажал г. Рихману ноздри, дул ему в грудь, но все напрасно…»
Профессор Ломоносов подумал, что о нем, верно, сказали бы: «хотел, по своей гордыне спасти от грома людей, а себя самого не спас». Но грозы не было, следовательно, об этом опыте рассуждать не приходилось. Расстаться с мыслью о нем было все же нелегко. «Да, добрая была бы смерть и легкая. А далее что?» В загробную жизнь он верил плохо. «Материя изменится…» Об этом у него тоже были давние мысли, не умозрительные, а опытные, совершенно чуждые и неизвестные другим ученым. «И это тоже останется незаконченным… Сейчас же, сейчас довести до конца!..» Торопливо, почти с отчаянием, он разыскал те свои рассуждения и стал читать:
«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения; ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оное у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает…»
«Между разными химическими опытами, которым журнал на 13 листах, деланы опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару. Оными опытами нашлось, что славного Роберта Боила * – мнение ложно, ибо без пропускания внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере…»
Мысль о том, что никто в мире не знает и не догадывается о столь важном рассуждении, наполняла его гордостью и счастьем. Но не все выводы отсюда были ясны: смутно чувствовал, что не ясны самые главные выводы, особенно важные для него именно теперь. «Ну, хорошо, молния убивает профессора Михаилу Ломоносова, куда же девается все то, что на своем веку думал и передумал Ми-хайла Ломоносов? Мировая материя перейдет в землю, и столько же присовокупится к материи земли. Но ведь столько же присовокупилось бы от такого же количества материи бараньего или бычьего мозгу? Нет ли тут полного трудностьми вопроса, по коему и я ведаю не более, чем старушонка из богадельного дома?»
XII
Слухи о том, будто граф Миних находится в большой милости у царя, были очень преувеличены.
Миних выехал из Пелыма через неделю после получения известия о помиловании. Уехал бы даже раньше, если б не были в отъезде слуги, посланные до того на ярмарку для закупки провизии на год. Как на беду, в Пелыме необычно рано началась оттепель, санная дорога испортилась, все советовали подождать водного пути, но он об этом не хотел слышать. В день отъезда один погулял по окружавшему Пелым густому лесу, обошел городок, свой дом и сад… Его провожало все немногочисленное население; кое-кто и плакал.
Дорога была тяжелая, но фельдмаршал все торопил ямщиков. Его нетерпение росло по мере приближения к России . Вначале они скакали днем и ночью. За Яйком стали изредка останавливаться. В гербергах Миних по ночам часто просыпался в ужасе: не умереть бы, не доехав до Санкт-Петербурга!.. Путешествовал он быстро, но молва о нем неслась еще быстрее. Ему готовили встречу в Екатеринбурге, в Казани, в Нижнем, – он не остановился ни в одном из этих городов. В Москве пришлось остановиться. Жившая там графиня Апраксина, вдова фельдмаршала, который когда-то служил под его начальством, потребовала, чтобы Миних у нее отдохнул, иллюминовала по этому случаю дом и хотела позвать на знаменитого гостя всю Москву. Он едва убедил ее от этого отказаться. Понимал, что все это делается не столько в его честь, сколько против памяти императрицы Елизаветы Петровны: фельдмаршал Апраксин был в последние три года жизни под судом, умер апоплектическим ударом на заседании следственной комиссии и тоже почитался неповинной жертвой произвола императрицы. Миних очень не любил Елизавету Петровну, но в выпадах против умершей участвовать не хотел. Оставался он в Москве очень недолго и странно себя чувствовал, оказавшись, после двадцати пелымских лет, в богатом роскошном доме Апраксиных.
Поездка его из старой столицы в новую была, как все говорили, шествием триумфатора. На большие станции выезжали встречать Миниха старые офицеры его армий, служившие когда-то при нем гражданские лица и просто любопытные помещики, которым хотелось людей посмотреть, себя показать, узнать новости, поздороваться со знаменитостью и выпить шипучего «в честь воскресшего из мертвых», – так, точно сговорившись, называли Миниха все.
Недалеко от Санкт-Петербурга фельдмаршала встретил его сын со своей дочерью, которой Миних никогда не видел. Ей не было двадцати лет, она была красавица, недавно вышла замуж; ее муж тоже выехал встречать деда. Миних, как умел, проявлял нежность. Внучка очень, по общему отзыву, походившая на него лицом, в самом деле его растрогала. Но разговаривать с родными, после первых объятий, было нелегко; они, видимо, не знали, о чем с ним говорить, занимали его, и это было довольно тягостно. Впрочем, пути до столицы оставалось уже немного.
Въехали они в Санкт-Петербург рано утром, улицы еще были довольно пусты. Фельдмаршал жадно во все всматривался, узнавал многое, но не все, и сердце у него стучало, пожалуй, сильнее, чем при встрече с родными.
Прибывший тотчас к нему генерал-адъютант почтительно его поздравил с возвращением, передал ему царский подарок, – почетную шпагу странного, нерусского образца, – и сказал, что государь будет рад его увидеть, как только он немного отдохнет от трудного пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Ломоносов слушал внимательно, задача тотчас его заинтересовала. Но план Штелина ему не очень нравился. Сказал, что душа не лежит к трумпетам и к пушечной пальбе: войн было довольно при покойной государыне, не лучше ли наметить дух нового царствования фигурами не воинскими, а мирными? России более всего нужны мир и работа. Изобразить бы великий русский Колосс, и по правую сторону чтоб был храм Мира, а по левую храм Изобилия с принадлежащими тому украшениями, а над ними восходящее солнце.
– Можно, пожалуй, сочинить и так, – согласился профессор Штелин: знал, что император не станет особенно вникать в символическое значение иллюминационного театра, лишь бы было красиво. – Тогда, Михаила Васильевич, необходимо, чтобы Солнце было с далече простирающимися лучами, и чтобы на каждой стороне стояло по пять вазов на пристойных скамьях, убранных фестонами, а над Колоссом великий двоеглавый орел, устремляющий свой полет к правой стороне и обращающий вторую главу на левую сторону. И над всем театром буст Его величества Императора Петра III, с царскими вензелями.
Минут через десять спорные вопросы были разрешены. Профессор Ломоносов согласился взять на себя всю химическую материю. Но на нерешительный вопрос профессора Штелина, не согласится ли Михаила Васильевич, с присущим ему великим талантом, перевести на русский язык стихи, которые он, всенижайший, по-немецки напишет к коронованию, хозяин сухо ответил, что подумает: не любил переводить чужие стихи, а в особенности стихи профессора Штелина.
Гость не настаивал, вполне удовлетворенный и тем, чего удалось добиться. Посидел еще минут десять, рассказал второй анекдот о Петре и простился, пожелав скорейшего, самого полного исцеления, засвидетельствовав особое уважение Елизавете Андреевне. Профессор Ломоносов проводил его до крыльца, сожалея о вырвавшейся резкости. Знал, что профессор Штелин человек достойный, и ценил внимание товарища: зашел проведать, говорил любезные слова и предложил заработок, – ту же работу мог ведь выполнить и немец.
X
Профессор Штелин возвращался домой в прекрасном настроении. Он был очень доволен соглашением. Ломоносов взял за работу недорого. В достоинстве его работы сомневаться было невозможно, – лишь бы только Михаила Васильевич не заболел. Штелину показалось, что вид у его товарища был в этот день очень плохой. «Верно, плохо спал?»
Совершенно независимо от его воли, мысль профессора Штелина ненадолго остановилась на том, что произойдет, ежели Михаила Васильевич скончается. Он менее всего желал смерти столь замечательному человеку, которого искренно любил и уважал. Но дело не в любви и уважении: надо смотреть правде в глаза. Профессор Штелин не мог не знать, что, если Михаилы Васильевича не станет, – чего избави Бог! – то произойдут большие перемены в руководстве академией, в отношениях партий, откроются разные вакансии, появятся кандидаты на должности. Зная же это, профессор Штелин не мог не подумать и о себе: кое-что имел в виду. Однако, предпринимать какие-либо предварительные действия было бы весьма бестактно. Он тотчас отогнал от себя предосудительные мысли. Человек слаб, предосудительные мысли могут забрести всякому, надо только тотчас их гнать.
Дома ему хотелось поболтать с семьей, но это не годилось: утром все должны работать. У него, действительно, все в доме работали: жена, дети, прислуга. Он прошел в свой кабинет, убранный очень хорошо. Профессор Штелин знал толк во всех искусствах. На стенах его кабинета висели прекрасные картины, преимущественно венецианской школы, а также гравюры прошлого века: Гольциусы, Блемерты, Ворстерианы. За портьерой была большая ниша с окном, и в ней на стенах висели картины более легкомысленные. Ротари подарил ему эскиз к «Спящей девице, которую будит юноша, щекоча ей ноздри колосом пшеницы». А против нее в нише находилась Либериева беременная Каллисто, из той серии, что в музеях не показывается. Кроме Достоинств живописи, профессору Штелину было приятно и то, что и Ротари, и Либертино были графами. Это придавало несколько иной оттенок легкомысленному содержанию картин; показывая немецким гостям нишу, он всегда внушительно пояснял: «работы графа Ротари», «работы графа Либери»… Людей же особенно приятных и не слишком сурового нрава профессор Штелин иногда угощал собранием китайских картинок, которое держал под замком. Впрочем, легкомысленные материи большого места в его жизни не занимали: он не был развратником ни на деле, ни в мыслях; китайские картинки держал больше ради забавы, – приятно развлечь друзей. Для собственного же удовольствия собирал, кроме гравюр, коллекцию денег разных стран.
Он сел за стол и стал уточнять смету коронационных торжеств; знал цену и своим, и чужим деньгам. Работавшие с ним люди с усмешкой говорили, что он бережет казенные деньги на всем, кроме собственного жалованья, – но говорили они это благодушно: профессор Штелин ни в ком злобы не вызывал. Поработав с час над сметой, он нашел расход, который можно было сократить, по крайней мере, на пятнадцать рублей, а то и на все двадцать. Это доставило ему чрезвычайное удовольствие.
От казенных дел перешел к собственным. Они были теперь в довольно хорошем состоянии. Работа по торжествам оплачивалась щедро; он рассчитывал перевести крупную сумму в Гамбургский банк. Считал это помещение денег более выгодным и, главное, более надежным, по сравнению с землей или домом в России. Профессор Штелин приехал в Россию еще при императрице Анне Иоанновне, видел в Петербурге много перемен, переворотов, возвышений, опал, обогащений, конфискаций и не слишком верил в устойчивость всего русского: страна огромная, богатейшая, прекраснейшая, но деньги держать в Гамбурге вернее. Latet anguis in herba…
Затем профессор Штелин отыскал свои старые версы, написанные еще ко дню восшествия на престол императрицы Елизаветы Петровны. Тогда художественная мысль у него была счастливейшая: изобразить Россию в виде крепости, которую взяла приступом дщерь Петра. Версы были отпечатаны на золотообрезной дорогой бумаге:
К нашему давно желанному благополучию,
К удовольствию твоего отечества,
Мудрой твоей храбростью взята удержанная крепость.
В воспоминание сего дела, в честь сея ночи,
Мы по должности нашей и верности,
Сию иллюминацию сооружили.
Остался не очень доволен: тогда еще не умел совсем хорошо писать русские версы. Но, главное, теперь было трудно использовать написанное к тому случаю, хотя бы с переделкой. Образ взятой крепости не годился: царь Петр III взошел на престол законно, без переворота, без сея ночи. Профессор Штелин вдруг вспомнил о распре между государем и государыней Екатериной Алексеевной: как бы все это не кончилось худо! Зачем ссорятся такие персоны? Мысль эта возбудила у него столь неприятно-тревожное чувство, что он, вопреки обыкновению, отложил работу. «Надо переменить Каллиопу на Евтерпу, macte animo generose puer!» – сказал он себе полушутливо: иногда и с собой разговаривал так, как с другими, и оставался доволен собеседником. Он взял флейту и стал наигрывать мадригал из отличного зингшпиля, который слышал еще студентом в Лейпциге.
XI
«…Как жена г. профессора, услышавши такой сильной удар, туда прибежала, то увидала она, что сени дымом, как от пороху, наполнены. Соколова тут уже не было, и как она оборотилась, то приметила, что г. профессор без всякого дыхания лежит навзничь на сундуке у стены. Тотчас стали его тереть, чтоб отведать, не оживет ли, а между тем, послали по г. профессора Краценштейна и по лекаря, которые через десять минут после удару туда пришли и из руки кровь ему пустили; однако, крови вышла только одна капелька, хотя жила, как то уже было после усмотрено, и действительно отворена была. Биения же жил и на самой груди приметить не возможно было. Г. Краценштейн несколько раз, как то обыкновенно делают с задушившимися людьми, зажал г. Рихману ноздри, дул ему в грудь, но все напрасно…»
Профессор Ломоносов подумал, что о нем, верно, сказали бы: «хотел, по своей гордыне спасти от грома людей, а себя самого не спас». Но грозы не было, следовательно, об этом опыте рассуждать не приходилось. Расстаться с мыслью о нем было все же нелегко. «Да, добрая была бы смерть и легкая. А далее что?» В загробную жизнь он верил плохо. «Материя изменится…» Об этом у него тоже были давние мысли, не умозрительные, а опытные, совершенно чуждые и неизвестные другим ученым. «И это тоже останется незаконченным… Сейчас же, сейчас довести до конца!..» Торопливо, почти с отчаянием, он разыскал те свои рассуждения и стал читать:
«Все перемены, в натуре случающиеся, такого суть состояния, что сколько чего у одного тела отнимается, столько присовокупится к другому. Так, ежели где убудет несколько материи, то умножится в другом месте… Сей всеобщий естественный закон простирается и в самые правила движения; ибо тело, движущее своей силой другое, столько же оное у себя теряет, сколько сообщает другому, которое от него движение получает…»
«Между разными химическими опытами, которым журнал на 13 листах, деланы опыты в заплавленных накрепко стеклянных сосудах, чтобы исследовать, прибывает ли вес металлов от чистого жару. Оными опытами нашлось, что славного Роберта Боила * – мнение ложно, ибо без пропускания внешнего воздуха вес сожженного металла остается в одной мере…»
Мысль о том, что никто в мире не знает и не догадывается о столь важном рассуждении, наполняла его гордостью и счастьем. Но не все выводы отсюда были ясны: смутно чувствовал, что не ясны самые главные выводы, особенно важные для него именно теперь. «Ну, хорошо, молния убивает профессора Михаилу Ломоносова, куда же девается все то, что на своем веку думал и передумал Ми-хайла Ломоносов? Мировая материя перейдет в землю, и столько же присовокупится к материи земли. Но ведь столько же присовокупилось бы от такого же количества материи бараньего или бычьего мозгу? Нет ли тут полного трудностьми вопроса, по коему и я ведаю не более, чем старушонка из богадельного дома?»
XII
Слухи о том, будто граф Миних находится в большой милости у царя, были очень преувеличены.
Миних выехал из Пелыма через неделю после получения известия о помиловании. Уехал бы даже раньше, если б не были в отъезде слуги, посланные до того на ярмарку для закупки провизии на год. Как на беду, в Пелыме необычно рано началась оттепель, санная дорога испортилась, все советовали подождать водного пути, но он об этом не хотел слышать. В день отъезда один погулял по окружавшему Пелым густому лесу, обошел городок, свой дом и сад… Его провожало все немногочисленное население; кое-кто и плакал.
Дорога была тяжелая, но фельдмаршал все торопил ямщиков. Его нетерпение росло по мере приближения к России . Вначале они скакали днем и ночью. За Яйком стали изредка останавливаться. В гербергах Миних по ночам часто просыпался в ужасе: не умереть бы, не доехав до Санкт-Петербурга!.. Путешествовал он быстро, но молва о нем неслась еще быстрее. Ему готовили встречу в Екатеринбурге, в Казани, в Нижнем, – он не остановился ни в одном из этих городов. В Москве пришлось остановиться. Жившая там графиня Апраксина, вдова фельдмаршала, который когда-то служил под его начальством, потребовала, чтобы Миних у нее отдохнул, иллюминовала по этому случаю дом и хотела позвать на знаменитого гостя всю Москву. Он едва убедил ее от этого отказаться. Понимал, что все это делается не столько в его честь, сколько против памяти императрицы Елизаветы Петровны: фельдмаршал Апраксин был в последние три года жизни под судом, умер апоплектическим ударом на заседании следственной комиссии и тоже почитался неповинной жертвой произвола императрицы. Миних очень не любил Елизавету Петровну, но в выпадах против умершей участвовать не хотел. Оставался он в Москве очень недолго и странно себя чувствовал, оказавшись, после двадцати пелымских лет, в богатом роскошном доме Апраксиных.
Поездка его из старой столицы в новую была, как все говорили, шествием триумфатора. На большие станции выезжали встречать Миниха старые офицеры его армий, служившие когда-то при нем гражданские лица и просто любопытные помещики, которым хотелось людей посмотреть, себя показать, узнать новости, поздороваться со знаменитостью и выпить шипучего «в честь воскресшего из мертвых», – так, точно сговорившись, называли Миниха все.
Недалеко от Санкт-Петербурга фельдмаршала встретил его сын со своей дочерью, которой Миних никогда не видел. Ей не было двадцати лет, она была красавица, недавно вышла замуж; ее муж тоже выехал встречать деда. Миних, как умел, проявлял нежность. Внучка очень, по общему отзыву, походившая на него лицом, в самом деле его растрогала. Но разговаривать с родными, после первых объятий, было нелегко; они, видимо, не знали, о чем с ним говорить, занимали его, и это было довольно тягостно. Впрочем, пути до столицы оставалось уже немного.
Въехали они в Санкт-Петербург рано утром, улицы еще были довольно пусты. Фельдмаршал жадно во все всматривался, узнавал многое, но не все, и сердце у него стучало, пожалуй, сильнее, чем при встрече с родными.
Прибывший тотчас к нему генерал-адъютант почтительно его поздравил с возвращением, передал ему царский подарок, – почетную шпагу странного, нерусского образца, – и сказал, что государь будет рад его увидеть, как только он немного отдохнет от трудного пути.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13