Привезли из Wodolei
А теперь всероссийская величина!
— Тогда мне не совсем ясно, отчего вы опасаетесь революции. Что ж такой мелкоты бояться?
— Да ведь с обеих сторон мелкота! — с силой в голосе сказал Федосьев. — Мне бы, пока не поздно, дали всю власть для последней схватки, я не очень боялся бы, уж вы мне поверьте!
Он раздраженно сунул папиросу в углубление под стеклом окна и тотчас закурил другую. Браун с любопытством на него смотрел. Синий огонек спички пожелтел и расширился, осветив бледное лицо Федосьева.
— Я, Александр Михайлович, своей среды не идеализирую, слишком хорошо ее для этого знаю. Но многое нам как будто и вправду виднее. Вы, верно, больше моего читали, много ли вы знаете в истории таких предсказаний? Согласитесь, это странно, Александр Михайлович: умные люди, ученые люди думали о том, куда идет мир; думали и философы, и политики, и писатели, и поэты, правда? И все «провидцы» попадали пальцем в небо. А вот не ученый человек, не мыслитель и не поэт, скажем кратко, русский полицейский деятель все предсказал как по-писаному. Согласитесь, это странно: в мире слепых, кривых, близоруких, дальнозорких один оказался зрячий — простой Русский охранитель.
— Да не миф ли эта записка?
— Нет, Александр Михайлович, не миф, когда-нибудь прочтете. Я вдобавок и сам не раз то же слышал от Петра Николаевича… Знал я его недурно, если кто-либо его вообще знал… Немного он мне напоминает того таинственного насмешливого провинциала, от имени которого Достоевский любил вести рассказ в своих романах. Но умница он необыкновенный. Как и ваш покорный слуга, он имеет репутацию крайнего реакционера и заслуживал ее, быть может, больше, чем ваш покорный слуга. Однако в частных разговорах он не скрывал, что видит единственное спасение для России в английских государственных порядках. Хорошо?
— Недурно, в самом деле. Только тогда опять-таки я не совсем понимаю: какой же он зрячий в мире слепых? Ведь слепые именно это и говорят, правда, не в частных беседах, а публично, за что зрячие иногда сажают их в тюрьму… Со всем тем, не спорю, вещь удивительная. Вождь реакционеров — в душе сторонник английского конституционного строя! Правду говорят, что Россия — страна неограниченных возможностей.
— Да, правду говорят… Я, Александр Михайлович, иногда себя спрашиваю: возможен ли в России социалистический или анархический строй? И по совести должен ответить: возможен, очень возможен. А то думаю другое: возможно ли в России восстановление крепостного права? И тоже вынужден честно ответить: отчего бы и нет, вполне возможно… Не все ли равно, какие домики строить из песка? У нас ведь все парадоксы. Мы и гибнем, если хотите, из-за парадокса… То, что сейчас политически необходимо, психологически совершенно невозможно — мир с Германией, — сказал Федосьев поспешно, точно не желая дать собеседнику возможность вставить слово. — А лагерь нашей интеллигенции весь живет в обмане, хуже, в самообмане, Александр Михайлович. У нас очень немногие твердо и точно знают, чего именно они хотят. Может быть, Константинополя и проливов, а может, социалистической республики? Или социалистической республики, но с Константинополем и с проливами? Каюсь, я не очень высоко ставлю нашу интеллигенцию. Могу о ней говорить правду: я сам русский интеллигент. Учился в русской гимназий, в русском университете, читал в свое время те же книги, которые все читали. Паскаля не читал, а Николая-она читал… Вы смеетесь? Не верите, что читал? Даю вам слово, выписки делал.
— Вполне верю. Но ведь русская интеллигенция никогда не возбраняла читать и Паскаля. Если кто возбранял что бы то ни было читать, то никак не она.
— Это, конечно, правильно, но очередь на книги устанавливала не власть, а именно интеллигенция. Паскаль или, например, Шопенгауэр в мое университетское время значились в третьей очереди, если вообще где-либо значились. А вот Николай-он (его теперь и по фамилии никто не помнит) или позже какой-нибудь Плеханов, тех читать было так же обязательно, как, скажем, в известном возрасте познать любовь. Мы расшибали лбы, молясь на Николая-она!
— Не сами же все-таки расшибали? Может быть, вам кто-нибудь расшибал?
— Да, может быть, — рассеянно повторил Федоеьев, теребя меховую шапку, лежавшую у него на коленях. — Может быть… Все было бы еще сносно, если б Николай-он-то хоть был настоящий. Боюсь, однако, когда-нибудь выяснится, что и Николай-он был подделкой. Боюсь, выяснится, что все, чем жила столько десятилетий русская интеллигенция, все было обманом или самообманом, что не так она любила свободу, как говорила, как, быть может, и думала, что не так она любила и народ и что мифология ответственного министерства занимала в ее душе немногим больше места, чем, например, премьера в Художественном театре. Люди сто лет проливали свою и чужую кровь, не любя и не уважая по-настоящему то, во имя чего это якобы делалось. Поверьте, Александр Михайлович, будет день, когда этот символический Николай-он окажется подделкой, самой замечательной подделкой нашего времени. Будем мы тогда, снявши голову, плакать по волосам… Верно, и тогда преимущественно по волосам будем плакать.
— Не понимаю, — сказал Браун, пожимая плечами. — Люди хотят свободы, им ее не дают да еще возмущаются, что они любят свободу недостаточно. Извините меня, при чем тут символический Николай-он? Допустим, в одном лагере знали только Николая-она. Да ведь и в лагере противоположном не все читали Шопенгауэра — больше Каткова и «Московские ведомости»…
— С этим я нисколько и не спорю. У нас, говорят, страна делится: «мы» и «они». Что ж, если они знают цену нам, то и мы еще лучше знаем цену им.
— Да вы вообще узко ставите вопрос, уж если на то пошло, — сказал Браун. — Почему русский интеллигент? Сказали бы в общей форме: человек есть животное лживое. Толку, правда, немного от таких изречений. Да и произносить их надо непременно по-гречески или по-латыни, иначе теряется эффект… Я, кстати, очень хотел бы знать, что такое русский интеллигент. Точно главные ваши вожди к интеллигенции не принадлежат. Обычно русскую интеллигенцию делят довольно произвольно, и каждый лагерь — ваш в особенности — берет то, что ему нравится. Казалось бы, всю русскую цивилизацию создала русская интеллигенция.
Федосьев опять засмеялся.
— Петр, например? — спросил он. — Правда, типичный интеллигент? А он ведь принимал участие в создании русской цивилизации… Любил ли он ее или нет, любил ли вообще Россию, твердо ли верил в нее и в свое дело, наш голландский император, это другой вопрос. Говорил по должности разные хорошие слова, но… Я шучу, конечно, какое может быть сомнение в самоотверженном патриотизме Петра? Вам не приходилось читать его последние указы? Они удивительны. В них такая душевная тоска и неверие, чуть только не безнадежность. Подумайте, и этакий великан у нас устал! Должно быть, у Петра под конец жизни немного убавилось веры. Во все убавилось, даже в науку, которую он так трогательно любил. Ведь этот гениальный деспот был, собственно, в известном отношении первым человеком восемнадцатого столетия, пожалуй, больше чем Вольтер. А вот на европейца все-таки не очень походил. Я думаю, его любимые голландцы на этого Саардамского плотника смотрели с большой опаской… Переодеваться в чужое платье мы любили испокон веков. У нас большинство великих людей, от Грозного до Толстого, обожали духовные маскарады. Москвичей в Гарольдовом плаще в нашей истории не перечесть. Вот только мода на плащи меняется…
— Никак я не предполагал, — сказал Браун, — что у людей власти может быть так развито чувство иронии, как у вас.
— Чувство иронии? — переспросил Федосьев. — Не скажу, что это смех сквозь слезы, уж очень было бы плоско. Что делать? И для смеха, и для слез у нас теперь достаточно оснований. Но для слез оснований много больше.
Они помолчали.
— Вы говорите, мы гибнем, — сказал Браун. — Возможно… Во всяком случае, спорить не буду. Но отчего гибнем, не знаю. По совести, я никакого рационального объяснения не вижу. Так в свое время, читая Гиббона, я не мог понять, почему именно погиб великий Рим. Должно быть, и перед его гибелью люди испытывали такое же странное, чарующее чувство. Есть редкое обаяние у великих обреченных цивилизаций. А наша — одна из величайших, одна из самых необыкновенных… На меня после долгого отсутствия Россия действует очень сильно. Особенно Петербург… Я хорошо знаю самые разные его круги. Многое можно сказать, очень многое, а все же такой удивительной, обаятельной жизни я нигде не видал. Вероятно, никогда больше и не увижу. Да и в истории, думаю, такую жизнь знали немногие поколения. Я порою представляю себе Помпею в ту минуту, когда вдали, над краем кратера показалась первая струя лавы.
— С той разницей, однако, что извержение вулкана вне человеческой воли и власти. У нас еще, пожалуй, все можно было бы спасти.
— Чем спасти? Князь Горенский, может быть, и глуп, но противопоставить ему у вас, по-видимому, нечего. Для власти всякий энтузиазм пригоден, кроме энтузиазма нигилистического. За Горенского, по крайней мере, история… Или вы тоже думаете, что все можно было бы спасти «мифологией ответственного министерства»?
— Как вам сказать? Я не отрицаю, что это один из выходов. Однако есть еще и другой… Трудно спорить, конечно, с историей, с миром. Но мой опыт — по совести, немалый — говорит мне, что устрашением и твердостью можно добиться от людей всего, что угодно.
— За чем же дело стало? Отчего не добились?
Федосьев развел руками.
— Какая же у нас твердость, Александр Михайлович? Да у нас и власти нет, у нас не правительство, а пустое место!
— Плохо дело, вы правы. Фридрих-Вильгельм жаловался на Лейбница: «Пустой человек, не умеет стоять на часах!» Никто не требует от наших министров, чтоб они были непременно Лейбницами. Но хоть бы на часах умели стоять!.. Впрочем, может быть, вас призовут в последнюю минуту?
— Поздно будет, — сказал Федосьев. — Да и не призовут, Александр Михайлович, — добавил он, помолчав, — вы напрасно шутите. Мое положение и то очень поколеблено, у журналистов спросите. Не сегодня завтра уволят…
Дверь отворилась. Кондуктор спросил билеты и с поклоном вышел.
— Ну, а как же на Западе, Александр Михайлович? — спросил Федосьев, взглянув на часы. — Иногда меня берег сомнение: много ли прочнее и Запад? Вдруг и в Европе решительно все возможно? Вы как думаете? Я Европу плохо знаю. Ведь и там революционные партии хорошо работают?.. Вы ко всему этому не близко стояли?
— К чему?
— К работе революционных партий. Наблюдали?
Браун смотрел на него с удивлением и с насмешкой.
— Конечно, как тут ответить? — приятно улыбнувшись, сказал после недолгого молчания Федосьев. — Если и стояли близко, то не для того, чтоб об этом рассказывать.
— Особенно государственным людям, — с такой же улыбкой произнес Браун.
— О, я ведь говорю только о наблюдении, притом об иностранных революционных партиях, их деятельность меня мало касается… Не настаиваю, конечно… Не скрою от вас, впрочем, что некоторые из ваших научных сотрудников меня интересовали и, так сказать, по делам службы. Да вот хотя бы дочь этого несчастного Фишера, о котором теперь так много пишут, она ведь у нас работала, — быстро сказал Федосьев, взглянув на Брауна, и тотчас продолжал: — Приходилось мне слышать и о вашем политическом образе мыслей, вы из него не делаете тайны. И признаюсь, я несколько удивлялся.
— Можно узнать, почему? Тайны я не делаю никакой. Кое-что и писал… Не знаю, видели ли вы мою книгу «Ключ»? Она была перед войной напечатана, впрочем, лишь в отрывках.
— Я отрывок читал… Правда, это работа скорее философского характера. Надеюсь, вы пишете дальше? Было бы крайне обидно, если б такое замечательное произведение осталось незаконченным. Не благодарите, я говорю совершенно искренно… Удивлен же я был потому, что хотя по должности я, кажется, не могу быть причислен к передовым людям, но с мыслями ваших статей согласен — не говорю, целиком, но, по меньшей мере, на три четверти.
— Я очень рад, — сказал, кланяясь с улыбкой, Браун. — Поистине это подтверждает ваши слова о том, что в России юристы не верят в закон, капиталисты — в право собственности и т. д. Впрочем, я всегда думал, что государственные люди позволяют себе роскошь иметь два суждения: в политической работе и в частной жизни. И ни один искренний политический деятель против этого возражать не будет.
— Вы думаете? Однако возвращаюсь к вам. Со взглядами, изложенными в ваших статьях, конечно, трудно править государством, но участвовать в революции, по-моему, еще труднее.
Впереди прозвучал свисток локомотива. На лице Федосьева скользнула досада. Поезд замедлил ход. Сквозь запотевшие стекла стали чаще мелькать огни, показались вереницы пустых вагонов.
— Вот и Царское, — сказал с сожалением Федосьев, протирая перчаткой запотевшее стекло. — Так и не удалось побеседовать с вами… До другого раза? — добавил он полувопросительно и, переждав немного, спросил: — Не сделаете ли вы мне удовольствие как-либо пообедать со мной или позавтракать?
— К вашим услугам. Спасибо.
— Вот и отлично… Вам все равно, у меня или в ресторане? Если, конечно, обед у меня не слишком повредит вашей репутации, — сказал, улыбаясь, Федосьев.
— Мне все равно.
— Очень хорошо. Я вас предуведомлю заблаговременно.
Он встал, простился с Брауном и, опираясь на палку, вышел на площадку вагона. Поезд с протяжным свистком остановился. Федосьев нетерпеливо надавил ручку тяжело поддававшейся двери. Ветер рванул сбоку, слепя глаза Федосьеву. Он, ежась, надвинул плотно меховую шапку и осторожно сошел по мерзлым ступеням на слабо освещенный перрон. Шел снег крупными тающими хлопьями. Носильщик бежал вдоль поезда, вглядываясь в выходивших пассажиров. В окнах вокзала светились редкие огни. Где-то впереди рвались красные искры. За ними все утопало в темноте.
XXV
— Так ты заедешь к Нещеретову? — значительным тоном спросила в передней мужа Тамара Матвеевна, — Пожалуйста, не забудь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44
— Тогда мне не совсем ясно, отчего вы опасаетесь революции. Что ж такой мелкоты бояться?
— Да ведь с обеих сторон мелкота! — с силой в голосе сказал Федосьев. — Мне бы, пока не поздно, дали всю власть для последней схватки, я не очень боялся бы, уж вы мне поверьте!
Он раздраженно сунул папиросу в углубление под стеклом окна и тотчас закурил другую. Браун с любопытством на него смотрел. Синий огонек спички пожелтел и расширился, осветив бледное лицо Федосьева.
— Я, Александр Михайлович, своей среды не идеализирую, слишком хорошо ее для этого знаю. Но многое нам как будто и вправду виднее. Вы, верно, больше моего читали, много ли вы знаете в истории таких предсказаний? Согласитесь, это странно, Александр Михайлович: умные люди, ученые люди думали о том, куда идет мир; думали и философы, и политики, и писатели, и поэты, правда? И все «провидцы» попадали пальцем в небо. А вот не ученый человек, не мыслитель и не поэт, скажем кратко, русский полицейский деятель все предсказал как по-писаному. Согласитесь, это странно: в мире слепых, кривых, близоруких, дальнозорких один оказался зрячий — простой Русский охранитель.
— Да не миф ли эта записка?
— Нет, Александр Михайлович, не миф, когда-нибудь прочтете. Я вдобавок и сам не раз то же слышал от Петра Николаевича… Знал я его недурно, если кто-либо его вообще знал… Немного он мне напоминает того таинственного насмешливого провинциала, от имени которого Достоевский любил вести рассказ в своих романах. Но умница он необыкновенный. Как и ваш покорный слуга, он имеет репутацию крайнего реакционера и заслуживал ее, быть может, больше, чем ваш покорный слуга. Однако в частных разговорах он не скрывал, что видит единственное спасение для России в английских государственных порядках. Хорошо?
— Недурно, в самом деле. Только тогда опять-таки я не совсем понимаю: какой же он зрячий в мире слепых? Ведь слепые именно это и говорят, правда, не в частных беседах, а публично, за что зрячие иногда сажают их в тюрьму… Со всем тем, не спорю, вещь удивительная. Вождь реакционеров — в душе сторонник английского конституционного строя! Правду говорят, что Россия — страна неограниченных возможностей.
— Да, правду говорят… Я, Александр Михайлович, иногда себя спрашиваю: возможен ли в России социалистический или анархический строй? И по совести должен ответить: возможен, очень возможен. А то думаю другое: возможно ли в России восстановление крепостного права? И тоже вынужден честно ответить: отчего бы и нет, вполне возможно… Не все ли равно, какие домики строить из песка? У нас ведь все парадоксы. Мы и гибнем, если хотите, из-за парадокса… То, что сейчас политически необходимо, психологически совершенно невозможно — мир с Германией, — сказал Федосьев поспешно, точно не желая дать собеседнику возможность вставить слово. — А лагерь нашей интеллигенции весь живет в обмане, хуже, в самообмане, Александр Михайлович. У нас очень немногие твердо и точно знают, чего именно они хотят. Может быть, Константинополя и проливов, а может, социалистической республики? Или социалистической республики, но с Константинополем и с проливами? Каюсь, я не очень высоко ставлю нашу интеллигенцию. Могу о ней говорить правду: я сам русский интеллигент. Учился в русской гимназий, в русском университете, читал в свое время те же книги, которые все читали. Паскаля не читал, а Николая-она читал… Вы смеетесь? Не верите, что читал? Даю вам слово, выписки делал.
— Вполне верю. Но ведь русская интеллигенция никогда не возбраняла читать и Паскаля. Если кто возбранял что бы то ни было читать, то никак не она.
— Это, конечно, правильно, но очередь на книги устанавливала не власть, а именно интеллигенция. Паскаль или, например, Шопенгауэр в мое университетское время значились в третьей очереди, если вообще где-либо значились. А вот Николай-он (его теперь и по фамилии никто не помнит) или позже какой-нибудь Плеханов, тех читать было так же обязательно, как, скажем, в известном возрасте познать любовь. Мы расшибали лбы, молясь на Николая-она!
— Не сами же все-таки расшибали? Может быть, вам кто-нибудь расшибал?
— Да, может быть, — рассеянно повторил Федоеьев, теребя меховую шапку, лежавшую у него на коленях. — Может быть… Все было бы еще сносно, если б Николай-он-то хоть был настоящий. Боюсь, однако, когда-нибудь выяснится, что и Николай-он был подделкой. Боюсь, выяснится, что все, чем жила столько десятилетий русская интеллигенция, все было обманом или самообманом, что не так она любила свободу, как говорила, как, быть может, и думала, что не так она любила и народ и что мифология ответственного министерства занимала в ее душе немногим больше места, чем, например, премьера в Художественном театре. Люди сто лет проливали свою и чужую кровь, не любя и не уважая по-настоящему то, во имя чего это якобы делалось. Поверьте, Александр Михайлович, будет день, когда этот символический Николай-он окажется подделкой, самой замечательной подделкой нашего времени. Будем мы тогда, снявши голову, плакать по волосам… Верно, и тогда преимущественно по волосам будем плакать.
— Не понимаю, — сказал Браун, пожимая плечами. — Люди хотят свободы, им ее не дают да еще возмущаются, что они любят свободу недостаточно. Извините меня, при чем тут символический Николай-он? Допустим, в одном лагере знали только Николая-она. Да ведь и в лагере противоположном не все читали Шопенгауэра — больше Каткова и «Московские ведомости»…
— С этим я нисколько и не спорю. У нас, говорят, страна делится: «мы» и «они». Что ж, если они знают цену нам, то и мы еще лучше знаем цену им.
— Да вы вообще узко ставите вопрос, уж если на то пошло, — сказал Браун. — Почему русский интеллигент? Сказали бы в общей форме: человек есть животное лживое. Толку, правда, немного от таких изречений. Да и произносить их надо непременно по-гречески или по-латыни, иначе теряется эффект… Я, кстати, очень хотел бы знать, что такое русский интеллигент. Точно главные ваши вожди к интеллигенции не принадлежат. Обычно русскую интеллигенцию делят довольно произвольно, и каждый лагерь — ваш в особенности — берет то, что ему нравится. Казалось бы, всю русскую цивилизацию создала русская интеллигенция.
Федосьев опять засмеялся.
— Петр, например? — спросил он. — Правда, типичный интеллигент? А он ведь принимал участие в создании русской цивилизации… Любил ли он ее или нет, любил ли вообще Россию, твердо ли верил в нее и в свое дело, наш голландский император, это другой вопрос. Говорил по должности разные хорошие слова, но… Я шучу, конечно, какое может быть сомнение в самоотверженном патриотизме Петра? Вам не приходилось читать его последние указы? Они удивительны. В них такая душевная тоска и неверие, чуть только не безнадежность. Подумайте, и этакий великан у нас устал! Должно быть, у Петра под конец жизни немного убавилось веры. Во все убавилось, даже в науку, которую он так трогательно любил. Ведь этот гениальный деспот был, собственно, в известном отношении первым человеком восемнадцатого столетия, пожалуй, больше чем Вольтер. А вот на европейца все-таки не очень походил. Я думаю, его любимые голландцы на этого Саардамского плотника смотрели с большой опаской… Переодеваться в чужое платье мы любили испокон веков. У нас большинство великих людей, от Грозного до Толстого, обожали духовные маскарады. Москвичей в Гарольдовом плаще в нашей истории не перечесть. Вот только мода на плащи меняется…
— Никак я не предполагал, — сказал Браун, — что у людей власти может быть так развито чувство иронии, как у вас.
— Чувство иронии? — переспросил Федосьев. — Не скажу, что это смех сквозь слезы, уж очень было бы плоско. Что делать? И для смеха, и для слез у нас теперь достаточно оснований. Но для слез оснований много больше.
Они помолчали.
— Вы говорите, мы гибнем, — сказал Браун. — Возможно… Во всяком случае, спорить не буду. Но отчего гибнем, не знаю. По совести, я никакого рационального объяснения не вижу. Так в свое время, читая Гиббона, я не мог понять, почему именно погиб великий Рим. Должно быть, и перед его гибелью люди испытывали такое же странное, чарующее чувство. Есть редкое обаяние у великих обреченных цивилизаций. А наша — одна из величайших, одна из самых необыкновенных… На меня после долгого отсутствия Россия действует очень сильно. Особенно Петербург… Я хорошо знаю самые разные его круги. Многое можно сказать, очень многое, а все же такой удивительной, обаятельной жизни я нигде не видал. Вероятно, никогда больше и не увижу. Да и в истории, думаю, такую жизнь знали немногие поколения. Я порою представляю себе Помпею в ту минуту, когда вдали, над краем кратера показалась первая струя лавы.
— С той разницей, однако, что извержение вулкана вне человеческой воли и власти. У нас еще, пожалуй, все можно было бы спасти.
— Чем спасти? Князь Горенский, может быть, и глуп, но противопоставить ему у вас, по-видимому, нечего. Для власти всякий энтузиазм пригоден, кроме энтузиазма нигилистического. За Горенского, по крайней мере, история… Или вы тоже думаете, что все можно было бы спасти «мифологией ответственного министерства»?
— Как вам сказать? Я не отрицаю, что это один из выходов. Однако есть еще и другой… Трудно спорить, конечно, с историей, с миром. Но мой опыт — по совести, немалый — говорит мне, что устрашением и твердостью можно добиться от людей всего, что угодно.
— За чем же дело стало? Отчего не добились?
Федосьев развел руками.
— Какая же у нас твердость, Александр Михайлович? Да у нас и власти нет, у нас не правительство, а пустое место!
— Плохо дело, вы правы. Фридрих-Вильгельм жаловался на Лейбница: «Пустой человек, не умеет стоять на часах!» Никто не требует от наших министров, чтоб они были непременно Лейбницами. Но хоть бы на часах умели стоять!.. Впрочем, может быть, вас призовут в последнюю минуту?
— Поздно будет, — сказал Федосьев. — Да и не призовут, Александр Михайлович, — добавил он, помолчав, — вы напрасно шутите. Мое положение и то очень поколеблено, у журналистов спросите. Не сегодня завтра уволят…
Дверь отворилась. Кондуктор спросил билеты и с поклоном вышел.
— Ну, а как же на Западе, Александр Михайлович? — спросил Федосьев, взглянув на часы. — Иногда меня берег сомнение: много ли прочнее и Запад? Вдруг и в Европе решительно все возможно? Вы как думаете? Я Европу плохо знаю. Ведь и там революционные партии хорошо работают?.. Вы ко всему этому не близко стояли?
— К чему?
— К работе революционных партий. Наблюдали?
Браун смотрел на него с удивлением и с насмешкой.
— Конечно, как тут ответить? — приятно улыбнувшись, сказал после недолгого молчания Федосьев. — Если и стояли близко, то не для того, чтоб об этом рассказывать.
— Особенно государственным людям, — с такой же улыбкой произнес Браун.
— О, я ведь говорю только о наблюдении, притом об иностранных революционных партиях, их деятельность меня мало касается… Не настаиваю, конечно… Не скрою от вас, впрочем, что некоторые из ваших научных сотрудников меня интересовали и, так сказать, по делам службы. Да вот хотя бы дочь этого несчастного Фишера, о котором теперь так много пишут, она ведь у нас работала, — быстро сказал Федосьев, взглянув на Брауна, и тотчас продолжал: — Приходилось мне слышать и о вашем политическом образе мыслей, вы из него не делаете тайны. И признаюсь, я несколько удивлялся.
— Можно узнать, почему? Тайны я не делаю никакой. Кое-что и писал… Не знаю, видели ли вы мою книгу «Ключ»? Она была перед войной напечатана, впрочем, лишь в отрывках.
— Я отрывок читал… Правда, это работа скорее философского характера. Надеюсь, вы пишете дальше? Было бы крайне обидно, если б такое замечательное произведение осталось незаконченным. Не благодарите, я говорю совершенно искренно… Удивлен же я был потому, что хотя по должности я, кажется, не могу быть причислен к передовым людям, но с мыслями ваших статей согласен — не говорю, целиком, но, по меньшей мере, на три четверти.
— Я очень рад, — сказал, кланяясь с улыбкой, Браун. — Поистине это подтверждает ваши слова о том, что в России юристы не верят в закон, капиталисты — в право собственности и т. д. Впрочем, я всегда думал, что государственные люди позволяют себе роскошь иметь два суждения: в политической работе и в частной жизни. И ни один искренний политический деятель против этого возражать не будет.
— Вы думаете? Однако возвращаюсь к вам. Со взглядами, изложенными в ваших статьях, конечно, трудно править государством, но участвовать в революции, по-моему, еще труднее.
Впереди прозвучал свисток локомотива. На лице Федосьева скользнула досада. Поезд замедлил ход. Сквозь запотевшие стекла стали чаще мелькать огни, показались вереницы пустых вагонов.
— Вот и Царское, — сказал с сожалением Федосьев, протирая перчаткой запотевшее стекло. — Так и не удалось побеседовать с вами… До другого раза? — добавил он полувопросительно и, переждав немного, спросил: — Не сделаете ли вы мне удовольствие как-либо пообедать со мной или позавтракать?
— К вашим услугам. Спасибо.
— Вот и отлично… Вам все равно, у меня или в ресторане? Если, конечно, обед у меня не слишком повредит вашей репутации, — сказал, улыбаясь, Федосьев.
— Мне все равно.
— Очень хорошо. Я вас предуведомлю заблаговременно.
Он встал, простился с Брауном и, опираясь на палку, вышел на площадку вагона. Поезд с протяжным свистком остановился. Федосьев нетерпеливо надавил ручку тяжело поддававшейся двери. Ветер рванул сбоку, слепя глаза Федосьеву. Он, ежась, надвинул плотно меховую шапку и осторожно сошел по мерзлым ступеням на слабо освещенный перрон. Шел снег крупными тающими хлопьями. Носильщик бежал вдоль поезда, вглядываясь в выходивших пассажиров. В окнах вокзала светились редкие огни. Где-то впереди рвались красные искры. За ними все утопало в темноте.
XXV
— Так ты заедешь к Нещеретову? — значительным тоном спросила в передней мужа Тамара Матвеевна, — Пожалуйста, не забудь:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44