Выбор супер, приятно удивлен
…Пуля натыкается на человека, ты слышишь – его не забыть, ни с чем не перепутать – характерный мокрый шлёпок. Знакомый парень рядом падает лицом вниз, в едкую, как пепел, пыль. Ты переворачиваешь его на спину: в зубах зажата сигарета, которую только что дал ему… Она ещё горит… Первый раз действуешь как во сне: бежишь, тащишь, стреляешь, но ничего не запоминаешь, после боя не можешь рассказать. Все будто за стеклом… Как страшный сон видишь. От испуга просыпаешься, а вспомнить ничего не можешь. Чтобы испытать ужас, оказывается, надо его запомнить, привыкнуть к нему. Через две – три недели от тебя прежнего ничего не остаётся, только твоё имя. Ты – это уже не ты, а другой человек. И этот человек при виде убитого уже не пугается, а спокойно или с досадой думает о том, как будет его стаскивать со скалы или тянуть по жаре на себе несколько километров. Этот человек не представляет, а уже знает, как пахнут на жаре вывернутые внутренности, как не выстирывается запах человеческого кала и крови… Как в грязной луже расплавленного металла скалятся обгоревшие черепа – будто несколько часов тут не кричали, а смеялись, умирая. Ему знакомо обострённое и чужое возбуждение при виде убитого: не меня! Это так быстро происходит. Вот такое превращение. Очень быстро. Почти со всеми.
Для людей на войне в смерти нет тайны. Убивать – это просто нажимать на спусковой крючок. Нас учили: остаётся живым тот, кто выстрелит первым. Таков закон войны. «Тут вы должны уметь две вещи – быстро ходить и метко стрелять. Думать буду я», – говорил командир. Мы стреляли, куда нам прикажут. Я был приучен стрелять туда, куда мне прикажут. Стрелял, не жалел никого. Мог убить ребёнка. Ведь с нами там воевали все: мужчины, женщины, старики, дети. Идёт колонна через кишлак. В первой машине глохнет мотор. Водитель выходит, поднимает капот… Пацан, лет десяти, ему ножом – в спину… Там, где сердце. Солдат лёг на двигатель… Из мальчишки решето сделали… Дай в тот миг команду, превратили бы кишлак в пыль… Каждый старался выжить. Думать было некогда. Нам же по восемнадцать – двадцать лет. К чужой смерти я привык, а собственной боялся. Видел, как от человека в одну секунду ничего не остаётся, словно его совсем не было. И в пустом гробу отправляли на родину парадную форму. Чужой земли насыпят, чтобы нужный вес был…
Хотелось жить… Никогда так не хотелось жить, как там. Вернёмся из боя, смеёмся. Я никогда так не смеялся, как там. Старые анекдоты шли у нас за первый сорт. Вот хотя бы этот.
Попал фарцовщик на войну. Первым делом выяснил, сколько чеков стоит один пленный «дух». В восемь чеков оценён. Через два дня стоит пыль возле гарнизона: ведёт он двести пленных. Друг просит: «Продай одного… Семь чеков дам». – «Что ты, дорого. Сам за девять купил».
Сто раз будет кто-нибудь рассказывать, сто раз будем смеяться. Хохотали до боли в животах из-за любого пустяка.
Лежит «дух» со словарём. Снайпер. Увидел три маленькие звёздочки – старший лейтенант – пятьдесят тысяч афгани. Щёлк! Одна большая звезда – майор – двести тысяч афгани. Щёлк! Две маленькие звёздочки – прапорщик. Щёлк. Ночью главарь расплачивается: за старшего лейтенанта – дать афгани, за майора – дать афгани. За… Что? Прапорщик? Ты же нашего кормильца убил. Кто сгущёнку, кто одеяла даёт? Повесить!
О деньгах говорили много. Больше, чем о смерти. Я ничего не привёз. Осколок, который из меня вытащили. И все. Брали фарфор, драгоценные камни, украшения, ковры… Кто на боевых, когда ходили в кишлаки… Кто покупал, менял… Рожок патронов за косметический набор – тушь, пудра, тени для любимой девушки. Патроны продавали варёные… Пуля варёная не вылетает, а выплёвывается из ствола. Убить ею нельзя. Ставили ведра или тазы, бросали патроны и кипятили два часа. Готово! Вечером несли на продажу. Бизнесом занимались командиры и солдаты, герои и трусы. В столовых исчезали ножи, миски, ложки, вилки. В казармах недосчитывались кружек, табуреток, молотков. Пропадали штыки от автоматов, зеркала с машин, запчасти, медали… В дуканах брали все, даже тот мусор, что вывозился из гарнизонного городка: консервные банки, старые газеты, ржавые гвозди, куски фанеры, целлофановые мешочки… Мусор продавался машинами. Вот такая это была война…
Нас зовут «афганцами». Чужое имя. Как знак. Метка. Мы не такие, как все. Другие. Какие? Я не знаю: кто я? Герой или дурак, на которого надо пальцем показывать. А может, преступник? Уже говорят, что это была политическая ошибка. Сегодня тихо говорят, завтра громче. А я там кровь оставил… Свою… И чужую… Нам давали ордена, которые мы не носим… Мы ещё будем их возвращать… Ордена, полученные честно на нечестной войне… Приглашают выступать в школе. А что рассказывать? О боевых действиях не будешь рассказывать. О том, как я до сих пор боюсь темноты, что-нибудь упадёт – вздрагиваю? Как брали пленных, но до полка не доводили? Их затаптывали. За все полтора года я не видел ни одного душмана живого, только мёртвых. О коллекциях засушенных человеческих ушей? Боевые трофеи… О кишлаках после артиллерийской обработки, похожих уже не на жильё, а на разрытое поле? Об этом, что ли, хотят услышать в наших школах? Нет, нам нужны герои. А я помню, как мы разрушали, убивали и – строили, раздавали подарки. Все это существовало так рядом, что разделить до сих пор не могу. Боюсь этих воспоминаний… Ухожу, убегаю от них… Не знаю ни одного человека, кто бы вернулся оттуда и не пил, не курил. Слабые сигареты меня не спасают, ищу «Охотничьи», которые мы там курили. Мы их называли «Смерть на болоте».
Не пишите только о нашем афганском братстве. Его нет. Я в него не верю. На войне нас объединил страх. Нас одинаково обманули, мы одинаково хотели жить и одинаково хотели домой. Здесь нас соединяет то, что у нас ничего нет. У нас одна проблема: пенсии, квартиры, хорошие лекарства, протезы, мебельные гарнитуры… Решим их, и наши клубы распадутся. Вот я достану, пропихну, протолкну, выгрызу себе квартиру, мебель, холодильник, стиральную машину, японский «видик» – и все! Сразу станет ясно, что мне в этом клубе больше делать нечего. Молодёжь к нам не потянулась. Мы непонятны ей. Вроде приравнены к участникам Великой Отечественной войны, но те Родину защищали, а мы? Мы, что ли, в роли немцев – так мне один парень сказал. А мы на них злы. Они тут музыку слушали, с девушками танцевали, книжки читали, пока мы там кашу сырую ели и подрывались на минах. Кто там со мной не был, не видел, не пережил, не испытал – тот мне никто.
Через десять лет, когда у нас вылезут наши гепатиты, контузии, малярии, от нас будут избавляться… На работе, дома… Нас перестанут сажать в президиумы. Мы всем будем в тягость… Зачем ваша книга? Для кого? Нам, кто оттуда вернулся, все равно не понравится. Разве расскажешь все, как было? Как убитые верблюды и убитые люди лежат в одной луже крови, их кровь перемешалась, А больше кому это нужно? Мы всем чужие. Все, что у меня осталось, – это мой дом, жена, ребёнок, которого она скоро родит. Несколько друзей оттуда. Больше я никому не поверю…»
Рядовой, гранатомётчик
И в газетах писали: полк совершил учебный марш и провёл учебную стрельбу… Мы читали, и было обидно. Наш взвод сопровождал машины. Машину можно отвёрткой пробить, для пули она – мишень. Каждый день в нас стреляли, нас убивали. Убили рядом парня… Первого на моих глазах… Мы ещё мало знали друг друга… Из миномёта стреляли… В нем сидело много осколков… Умирал долго… Нас узнавал. Но звал незнакомых нам людей…
Перед отправкой в Кабул чуть не подрался с одним, а его друг от меня его оттаскивает:
– Что ты с ним ссоришься, он завтра летит в Афган!
Там у нас никогда так не было, чтобы у каждого свой котелок, своя ложка. Один котелок – все навалимся, человек восемь. Но Афган – не увлекательная история, не детектив. Лежит убитый крестьянин – тщедушное тело и большие руки… Во время обстрела просишь (кого просишь, не знаю, Бога просишь): пусть земля расступится и спрячет меня… Пусть камень расступится… Жалобно поскуливают во сне минно-розыскные собаки. Их тоже убивали, ранили. Лежали рядом: убитые овчарки и люди, забинтованные собаки и люди. Люди без ног, собаки без ног. Не разобрать, где на снегу собачья кровь, где человеческая. Сбросят в одну кучу трофейное оружие – китайское, американское, пакистанское, советское, английское, – и это все, чтобы тебя убить. Страх человечнее смелости, боишься, жалеешь, хотя бы самого себя… Загоняешь страх в подсознание. Не хочется думать, что будешь лежать невзрачный и маленький за тысячу километров от дома. Уже в космос летают люди, а как убивали друг друга тысячи лет назад, так и убивают. Пулей, ножом, камнем… В кишлаках наших солдат вилами деревянными закалывали…
Вернулся в восемьдесят первом году. Все было на ура. Выполнили интернациональный долг. Приехал в Москву утром, рано утром. Приехал на поезде. Дождаться вечера, чтобы сутки терять, не мог. Добирался на попутках: до Можайска – на электричке, до Гагарина – на рейсовом автобусе, потом до Смоленска – уже на перекладных. И от Смоленска до Витебска – на грузовой машине. Всего шестьсот километров. Никто деньги не брал, когда узнавали, что из Афгана. Последние два километра – пешком.
Дома – запах тополей, звенят трамваи, девочка ест мороженое. И тополя, тополя цветут! А там природа – это зелёная зона, оттуда стреляют. Так хотелось увидеть берёзку и синичку нашу. Как увижу угол впереди, все внутри сжимается – а кто там за углом? Ещё год боялся выйти на улицу: бронежилета нет, каски нет, автомата нет, как голый. А ночью сны… Кто-то в лоб целится… Такой калибр, что полголовы снесёт… По ночам кричал… Бросался на стену… Затрещит телефон – у меня испарина на лбу: стреляют…
В газетах по-прежнему писали: вертолётчик икс совершил учебный полет… Награждён орденом Красной Звезды… Тут я окончательно «излечился». Афган вылечил меня от иллюзии веры в то, что все у нас правильно, что в газетах пишут правду, что по телевизору говорят правду. «Что делать? Что делать?» – спрашивал я себя. Хотел на что-то решиться… Куда-то пойти… Выступить, сказать… Меня удержала мать: «Мы так живём всю жизнь…»
Рядовой, мотострелок
«Каждый день я себе там говорила: „Дура я, дура. Зачем это сделала?“ Особенно ночью появлялись такие мысли, когда не работала, а днём были другие: как всем помочь? Раны страшные… Меня потрясало: зачем такие пули? Кто их придумал? Разве человек их придумал? Входное отверстие – маленькое, а внутри кишки, печень, селезёнка – все посечено, разорвано. Мало убить, ранить, надо ещё заставить так мучиться… Они кричали всегда: „Мама!“ Когда болит… Когда страшно… Других имён я не слышала…
Я ведь хотела уехать из Ленинграда, на год – два, но уехать. Умер ребёнок, потом умер муж. Ничего не держало меня в этом городе, наоборот, все напоминало, гнало. Там мы с ним встречались… Здесь первый раз поцеловались… В этом роддоме я родила…
Вызвал главврач:
– Поедете в Афганистан?
– Поеду…
Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.
Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний – малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год… Начало… Прилетели в Кабул… Под госпиталь отдали английские конюшни. Ничего нет… Один шприц на всех… Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают – мало кислорода. Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем бельё и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла…
Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги, остатки наших солдат, офицеров. Трупы лежали полуголые, с выколотыми глазами, с вырезанными звёздами на спинах и животах… Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов ещё не было. Ещё не заготовили.
Тут начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения не понравились. Тапочек, пижам не было, а уже развешивали привезённые лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов – худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании такими навсегда…
Два раза в неделю – политическая учёба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии – доносительство: начальник приказывал доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называется: знать настроение… Армия должна быть здоровой… Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось…
Спасать, помогать, любить. За этим мы ехали. Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и лёгкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Ещё неизвестно, где они были этой ночью. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале… Вырезали две палатки солдат… В другом месте была отравлена вода… Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках… Это же все наши мальчики гибли… Свои мальчики… Надо это понять… Вы не видели обожжённого человека… Лица нет… Тела нет… Что-то сморщенное, покрытое жёлтой коркой – лимфатической жидкостью… Не крик, а рык из-под этой корки…
Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. За одного нашего убитого мы иногда убивали целый кишлак. Там мне это казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног… Как сломанная кукла… А мы ещё удивлялись, что они нас не любят. Они лежали в нашем госпитале… Даёшь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз. Она тебе никогда не улыбнётся. Это даже обижало. Там обижало, здесь – нет.
1 2 3 4 5 6