https://wodolei.ru/catalog/akrilovye_vanny/190cm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я ответил реверансом на реверанс: сжег полученное письмо. Представляю себе, как он твердит всем направо и налево, что в те триумфальные годы я был преисполнен сатанизма – что ж, если это и так, в нем я нашел прилежного ученика. Бедный, бедный Жид с лицом соблазнителя и повадками вечно оскорбляемой девственности.
Я без колебаний приму приговор равных мне – таких, как Уистлер; я вел жизнь, недостойную художника, и те, кто искренне любит плоды искусства и воображения, никогда меня не простят. Но бойкот со стороны Жида и ему подобных, которым до меня далеко, – нет, это неслыханно.
И все же враждебность тех, кто меня знал, открывает глаза на многое. Я понимаю теперь, что мое могущество – не исключая и личных его проявлений – сильнейшим образом зависело от положения в обществе. Положение изменилось – и личность, оказывается, ни гроша не стоит. Сходным образом, если сам я раньше смотрел на действительность с высокой башни моего индивидуализма, то теперь я пал так низко, что действительность возвышается над моей головой и я вижу все ее тени и глухие закоулки. Найдя в себе силы жить дальше, восстав из унижения и обратив лицо к миру, я превратился в ходячий упрек современному поколению.
Неудивительно, что в моем присутствии людям делается не по себе: я воскрес из мертвых, как Лазарь, и насмехаюсь над теми, кто хотел меня похоронить. Но в мрачные часы я оправдываю сторонящихся меня: так и должно быть, ведь я нечист. Мор недавно написал мне, что мой слуга Артур покончил с собой. На него тоже ополчился весь мир – он был слишком близок ко мне и поплатился за это. Ибо я отмечен клеймом, перед которым меркнут все хулы, возведенные на меня нынешним веком. Я погубил всех, до кого дотронулся: моя жена Констанс лежит в могиле близ Генуи под камнем, на котором нет и следа моего имени; жизни обоих сыновей разрушены, имя мое отнято и у них. А мать – ведь я убил ее, убил физически, все равно что нож в спину всадил. Теперь меня, как Ореста, преследуют эринии. Я повсюду ношу с собой некое таинственное проклятие: мое прикосновение рождает язву, мой поцелуй рождает ожог. Даже Бози, который в поэзии достигал небес, превратился ныне в жалкую тень – в будущем у него я могу разглядеть только боль и усталость. И если кто-нибудь по глупости возьмется за мою биографию, моя судьба опалит и его. Во всяком случае, щедрых гонораров ему не видать.
Меня отнюдь не утешает, что человека, который добивался моего уничтожения, самого уже нет в живых: Куинсберри умер в этом году, и мне говорили, что на смертном одре он плюнул в собственного сына и в агонии выкрикивал мое имя. Воистину моя жизнь – это страдания и слезы других людей. И все же я не покончу с собой. Хотя благодаря второй миссис Тенкери самоубийство стало поступком вполне респектабельным, я не последую ее примеру. Меня пугает всякая боль; к тому же, наложив на себя руки, я сделал бы слишком щедрый подарок своим врагам.
Я есть то, что я есть, вот и все. Кажется, в «Дориане Грее» имеется кое-что на эту тему. Это странное повествование следует понимать совершенно буквально: речь идет о порче, которой подвержен не художник, а само искусство. Поместить холст в классной комнате было гениальной находкой: ведь там-то все наши беды и начинаются.
14 августа 1900г.
Аньес, дочь хозяина отеля господина Дюпуарье, разбудила меня сегодня утром стуком в дверь и криками: «Господин Мельмот! Господин Мельмот!» Это была всего лишь телеграмма, но Аньес питает чрезмерное уважение к современным средствам связи. Я ожидал увидеть что-нибудь бесхитростно-греческое от Бози, но вместо этого получил вздорное послание от Фрэнка Харриса : «КИРЛ БЕЛЛЬЮ ПРЕТЕНДУЕТ НА ПЬЕСУ – ОБЪЯСНИ». Фрэнк никак не может примириться с тем, что я продал наброски к «Мистеру и миссис Дэвентри» еще и другим. Сейчас идут репетиции его собственной версии, и, кажется, он не в состоянии понять простую вещь: искусство и идеи, с ним связанные, не могут быть ничьей собственностью – разве что Каллиопы. Если кто-то готов платить за мои небылицы, с какой стати я буду отказываться? В бедности своей я вынужден был торговать воображением, на которое имел первородное право. Теперь Фрэнк считает его своим имуществом. Я отвечу так: «Я БОЛЕН И ИЗМУЧЕН. ОБЪЯСНЕНИЯ УБЬЮТ МЕНЯ».
Я подпишусь «Себастьян Мельмот» – я назвался в отеле этим именем только для того, чтобы не вызвать паники среди почтовых служащих. Выходя тюрьмы, я знал, что имя «Оскар Уайльд» отныне будет написано, говоря словами Вийона, du charbon ou du pierre noire . Я думал и о других вариантах, но «Иннокентий XI» или «Эдип» звучало бы слишком выспренне. Итак, я выбрал имя Мельмота-скитальца, проклятого во веки веков злодея. Странно, что оно внушает торговцам больше доверия, чем мое собственное.
Книга, которая носит это название, вызывает теперь у меня усмешку, но было время, когда она меня завораживала. Моя мать была племянницей ирландца Мэтьюрина, сочинившего эту фантасмагорию; его бюст господствовал над вестибюлем нашего дома на Меррион-сквер. Ребенком я всегда отворачивался, проходя мимо: мраморная голова казалась мне зловещей, поскольку глаза у нее были пустые, словно они повернулись зрачками внутрь да так и застыли в ужасе от открывшегося зрелища.
Иногда вечерами мать читала нам эту книгу. Она усаживалась в глубокое кресло, а мы с братом Вилли пристраивались рядом на полу; слабый запах затхлости от ковра и шелест привернутого газа действовали на меня наркотически. Я хорошо помню ужас, охватывавший меня, когда она голосом, удивительно похожим на мой собственный, произносила слова, которые преследуют меня до сих пор: «Там, где он ступает, земля сожжена! Там, где он дышит, в воздухе вспыхивает огонь!» И она захватывала руками длинные бархатные шторы, висевшие позади нее, и закрывала ими лицо. Вилли хохотал – он никогда не страдал избытком воображения, – а я подползал к самым ногам матери в поисках защиты и одновременно в страхе от случившегося с ней превращения. Вилли потом просил ее прочитать самый конец, и мы слушали рассказ о том, как Мельмот-скиталец, который «во всем мире возбуждает удивление и ужас», возвращается назад. Теперь я понимаю, что испуг доставлял мне своеобразное наслаждение и что матери нравилось меня пугать. Неудивительно, что я выбрал именно это имя.
Мне теперь совершенно ясно, что Мельмот стал отверженным не потому, что совершил ужасные, неискупимые грехи, а потому, что в бесконечной череде скитаний он с огромного расстояния обозревал обычаи и установления мира. Он видел их расцвет и упадок, видел, как одно сменяется другим, противоположным. Он понимал, что мир – всего лишь парад ряженых, и вот за это-то мир и отказывался простить его или хотя бы дать ему умереть. Никогда не следует показывать людям тщету их идеалов, иллюзорность их представлений. Поступающий так платит страшную цену. Гельвеций утверждал, что будущий гений ребенком ничем не отличается от других детей. Я этому не верю: с самого начала я чувствовал свою обособленность. Я был не от мира сего и всегда предпочитал созерцание действию. В детстве у меня был неровный и капризный характер, я то впадал в уныние, то был охвачен необъяснимым весельем. Мать позже говорила мне, что я часто смеялся во сне – «Мальчик, смеющийся во сне» был бы находкой для Милле , – но я ничего подобного не помню. Зато хорошо помню печальные серые дни, когда я лежал на кровати и плакал.
Эти настроения постепенно ушли в прошлое. Я всегда любил детей, и я уверен, что толкает меня к ним именно мое забытое детство – как будто в их лицах и голосах я могу вновь обрести навеки утраченную невинность. Есть писатели, у которых всякий прилив искренности непременно сопровождается подробными воспоминаниями о юных годах – видимо, это было неповторимое время, когда они обладали хоть какой-то толикой воображения. Но я не из их числа: ко мне возвращаются только отдельные образы и картины, подобные смутным далям на полотнах импрессионистов.
Друзей у меня было мало, и родители, похоже, не побуждали меня к новым знакомствам. Я был из тех детей, что всегда ищут одиночества, – я слышал в нем отзвук того одиночества, из которого, как я знал, я явился на свет. И вот я бродил, разглядывая узоры, в которые слагались камни мостовой, громко произнося диковинные фразы, приходившие мне на ум. В пятидесятые и шестидесятые годы Дублин уже был дряхлеющим городом: как пожилая проститутка, он давным-давно лишился невинности и вот-вот должен был лишиться средств к существованию. Но я, слоняясь по улицам, не замечал обступавших меня бедности и упадка – я был глубоко погружен в свои меланхолические думы.
Меня постоянно, как магнит, тянул к себе собор Святого Патрика; меня поражала эта темная громада, высившаяся среди дымных трущоб, поражало и то, как, стоило закрыть за собой тяжелые двери, все возгласы и шумы Либертиз тут же тонули в ее тишине. Это было мое первое знакомство с мрачными утешениями религии. Я подолгу простаивал перед надгробием декана Свифта, читал высеченные на нем прекрасные слова и мечтал, что когда-нибудь подобным образом увенчается и моя жизнь.
Мальчиком я безнаказанно гулял по узким улочкам нищих кварталов; именно потому, что я не испытывал страха, со мной там ничего не могло случиться. Чары неведения рассеялись лишь однажды. Возвращаясь с прогулки, я шел к Меррион-сквер. Где-то возле Замка из темного двора, который я только что миновал, вдруг выскочила девчонка и сдернула у меня с головы серую шапочку. Я что-то крикнул ей вслед и тут же оказался окружен ватагой сорванцов, которые принялись надо мной издеваться. Теперь такое происходит со мной достаточно часто, и всякий раз холодный ужас, который я испытал тогда, возникает вновь.
Я растерялся; они перекидывались моей шапкой, а я плакал, охваченный страхом. Наконец я побежал, чтобы не дать им дальше наслаждаться моими слезами, и тут же упал, споткнувшись о подставленную ногу. Я лежал в пыли, боясь шевельнуться.
Вдруг я почувствовал на плече чью-то руку; мальчик моих лет помог мне подняться. Его лицо до сих пор стоит у меня перед глазами – в нем я встретил одну из тех редких душ, что и в нищете умеют сохранить человечность и доброту. Он сказал, чтобы я не обращал внимания на гадких мальчишек. Мы сидели и разговаривали на обшарпанном крыльце неказистого строения. Он знал дом, в котором я жил, и сознался, что часто ходит в «шикарные кварталы» и заглядывает в окна. Он спросил, сколько мы платим за дом в неделю – небось целый шиллинг, а то и два? Я сказал, что не знаю, но, конечно, больше, намного больше.
Он притих, а мне стало стыдно. Он поднял с земли мою шапочку, протянул ее мне и церемонно пожелал мне всего хорошего. То ли он был ошеломлен богатством моих родителей, то ли счел меня лгунишкой – как бы то ни было, он пошел своей дорогой, тихий и дружелюбный мальчик, сквозь отвратительные дублинские трущобы. Он уходил медленно. Мне хотелось его догнать, но какое-то смущение остановило меня. Я всю жизнь ищу этого мальчика.
Узнай мать о моих вылазках в Либертиз, она бы мне это запретила. Ее народолюбие, думаю, простиралось не далее Грэфтон-стрит. И я бы не посмел ее ослушаться – ведь в моей жизни именно она задавала тон. За ужином она разрешала мне сидеть под столом у ее ног, пока она беседовала с гостями. Я до сих пор помню тепло и умиротворяющее благоухание ее платья, к которому я прижимался щекой, – эти ощущения соединяются в моей памяти с волнообразным ритмом ее речи. Однажды вечером она наклонилась ко мне и прошептала: «Твоего отца произвели в рыцари». Я упрямо молчал, и тогда она вытащила меня из-под стола, чем немало позабавила сэра Уильяма Уайльда и всех гостей. А я не хотел ни на кого смотреть. Даже на сэра Уильяма.
Закрывая глаза, я вижу мать всегда в одной и той же позе. Она стоит в вестибюле перед зеркалом, поправляет накидку с кельтской вышивкой и морщит нос, как бы скептически оценивая свою внешность. Она была крупная женщина, и полнота ее не радовала. По вечерам она порой надевала платье из пурпурной парчи и желтую кружевную накидку, концы которой скрепляла на груди золотая брошь. Я заглядывался на ее драгоценности: она носила большие браслеты из серебра и слоновой кости, и на каждом ее пальце красовалось по кольцу. Иногда она брала мою голову в руки, и я чувствовал на щеках твердый металл.
Часто она бывала возбуждена, смеялась не переставая, примеряла на меня свои шляпки и серьги – но время от времени ее окутывала такая глубокая задумчивость, что она не видела и не слышала меня. Я пытался поймать ее взгляд, когда она медленно шла по комнатам, – иногда даже окликал: «Мама!» – но она просто проходила мимо. Были у нее любимые фразы, которые она произносила со вздохом в самые неподходящие минуты. «Тщета! Какая все это тщета!» – восклицала она без всякого явного повода и принималась напевать какой-нибудь воинственный мотив.
Много раз она приходила ко мне в спальню почитать мне что-нибудь свое. Она декламировала отрывки из перевода «Сидонии-чародейки» или из своих баллад, и патриотические ритмы завораживали меня. «Молодые ирландцы, – говорила она, придвигая лицо вплотную к моему. – Ведь и ты у меня молодой ирландец». Порой я чувствовал в ее дыхании сладкий запах алкоголя, и с тех пор я привык считать его естественным спутником поэзии.
В дни моей невинности любое чтение сильно на меня действовало. Я не испытывал в жизни большего наслаждения, чем в ранней юности, когда целые вечера пролеживал в постели, натянув на голову простыню и читая какую-нибудь книгу из библиотеки сэра Уильяма. Покоробленные листы источали чуть терпкий запах плесени, с переплета мне на руки сыпалась труха; но главным ощущением, которое с той поры для меня крепко-накрепко связано с книгами, было ощущение тишины и тайны этих добываемых украдкой часов.
Именно в этом возрасте мне открылся мир поэзии, что означало для меня обретение себя самого. Была одна книга, которая произвела во мне настоящий переворот. Случайно мне попал в руки томик Теннисона;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26


А-П

П-Я