https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/Cezares/
Бози расхохотался, но хохот этот был страшен. К моему ужасу, он выхватил из кармана пистолет и принялся им размахивать.
– Собака! – завопил он. – Пусть только сунется – застрелю как последнего пса!
И, к моему изумлению, он пустил пулю в люстру, висевшую посреди зала. За этим, конечно, последовала ужаснейшая сцена, и нас выпроводили из ресторана вон.
Случившееся потом на все лады расписывали газеты; «Кроникл», кажется, утверждала, что выстрелил я. Я пребывал в полнейшем смятении, ибо понимал, что в мою жизнь проникло нечто зловредное.
В Лондоне на улицах на нас показывали пальцами. Я оставался внешне спокойным – я привык быть в центре внимания, – и Бози, конечно, пытался мне подражать. Но ему было больно, очень больно сознавать, что он стал посмешищем толпы, и, закусив удила, он решил превзойти все ее представления об испорченности. Думаю, его подхлестывала дурная кровь его рода; как Жюльен Сорель, он боялся только одного – быть смешным.
И мы сбежали от знакомых юношей и излюбленных заведений. Приехав в Алжир, мы с риском для жизни посещали самые низкопробные притоны, где под закопченными крышами кольцами вился опиумный дым. Потом отправились во Флоренцию, где шокировали своим поведением даже итальянцев. Именно там я начал «Флорентийскую трагедию». Сюжет строился на том, что женщина подбивает любовника убить ее мужа; в любовной страсти для меня осталось только проклятие, красным туманом заволакивающее людей и скрывающее их друг от друга. Мы были обречены – и он и я.
Когда мы вернулись в Англию, Бози, чувствуя вину, накинулся на своих обвинителей. Вновь в нем взыграла диковинная родовая гордость, и его бешеный гнев обрушился уже не на меня, который вел его по стезе порока, а на отца, приводившего его в неистовство угрозами и оскорблениями. Я стал участником войны между Бози и Куинсберри, и, хотя, подобно линзе, я лишь фокусировал лучи их взаимной вражды, сгореть суждено было именно мне.
Но Бози не предал меня: он поддерживал меня во время судебных процессов и, пока я сидел в тюрьме, непрестанно писал ходатайственные письма. Увы, своим письмом из тюрьмы я предал его сам. Я знал, что в моей власти представить ему образ его самого, обладающий такой убедительностью, что он немедленно в него поверит – так же, как он однажды увидел свой собственный портрет в Дориане Грее. Когда в своей балладе я написал, что мы убиваем тех, кого любим, я имел в виду именно это.
Конечно, я к нему вернулся. Жуткая симметрия судьбы проявилась в том, что я стал нуждаться в Бози, когда он во мне больше не нуждается. Он осыпает меня банкнотами, хотя не может не понимать, что дает милостыню тому, кто его погубил, целует в губы того, чей язык его предал. Как бы то ни было, на следующей неделе мы увидимся, и он заплатит за мой обед. Я, несомненно, очарую Тома, чем вызову его ревность. Забавно все же, что, когда проходит бешеная страсть, остается лишь странная пустота – и ничего больше.
25 сентября 1900г.
Разумеется, скандал всегда шел за мной по пятам, но всерьез слухи обо мне стали распространяться после столкновений из-за «Дориана Грея» и «Портрета господина У.X.»; поначалу это сделало меня совершенно больным. Хотя мне казалось, что я создал вещи, целиком лежащие в сфере воображения, повсюду стали раздаваться шепотки о моей жуткой безнравственности. Я потерял равновесие, как это может случиться, когда твои действия приносят непредвиденные результаты; я утратил и покой, и сон. Я полагал, что Искусство поможет мне укрыться от чужих глаз, – а газетчики писали о моих книгах как об образцах крайнего саморазоблачения. Попробуй объясни репортерам из «Сент-Джеймс газетт», что, согласно главному закону воображения, в творчестве художник выходит за пределы собственного "я", – этого им не переварить. К тому же журналисты всегда использовали меня как мальчика для битья.
Еще хуже оказались последствия для моей светской жизни. В Сэвил-клубе после этого скандала меня забаллотировали, в Хогарт-клубе – подвергли оскорблениям. В тот самый день, когда «Дориан Грей» вышел отдельной книгой, Хенли не пожелал раскланяться со мной на улице; оригинальность его представлений о правилах поведения в цивилизованном обществе видна уже по тому, как яростно он поносил меня на страницах своей газеты, – и это Хенли, который бывал у меня дома, который кричал на всех перекрестках о своей любви к искусству и его творениям. Способный от этого перейти к оскорблениям способен на многое. Человек, которому дозволено было поцеловать Аполлона – пусть даже только в щеку, как Хенли, – не должен валяться на улицах с Терситами.
К тому времени, как я принялся за комедии, моя репутация уже стала мне неподвластна – повлиять на нее было мне не легче, чем утихомирить ветер. Разумеется, я сделался еще более лакомым блюдом на достаточно либеральных званых обедах – людям хотелось сорвать с моего лица маску и увидеть под ней то, что рисовало им воображение. Постепенно я к этому привык. Меня перестала удивлять внезапная тишина при моем появлении, и я на нее не обижался – она напоминала тишину зрительного зала перед спектаклем. Но Констанс чувствовала неладное и смущалась.
Если в светском обществе обо мне шушукались у меня за спиной, простолюдины не стеснялись оскорблять меня открыто. По известности я соперничал с Английским банком (и по солидности, если судить по моему телосложению), и я не мог пройти по Пиккадилли или по Лестер-сквер, не привлекая к себе всеобщего внимания. Помню, как однажды я стоял перед магазином Фортнума и Мэйсона, куда жена зашла за мелкими покупками, – я не вошел внутрь, боясь встречи кое с кем из продавцов, – и тут проходившая мимо молодая женщина повернула голову, посмотрела мне в лицо и засмеялась странным безумным смехом, повергшим меня в полное смятение. Словно она вонзила мне в сердце острый кинжал – смех ее был смехом Атропос, перерезающей нить жизни.
С самого начала, с тех самых пор, как я впервые вышел из дома в поисках опасных приключений, меня преследовал страх разоблачения – но тем более неожиданной была развязка. Мне казалось, что этот страх послужит мне талисманом и отвратит беду. Тщетная надежда: случилось именно то, чего я боялся больше всего. Любопытно, что, будучи в состоянии вынести скандал на публике, умея отшутиться от него или увести разговор в сторону, я не мог с ним совладать в одиночестве. Я лежал в постели, и горячечное воображение рисовало мне сцены осуждения и проклятия, соперничавшие со страницами Данте и Иеремии, сцены, в которых главным действующим лицом был, конечно, я, преследуемый безжалостным миром. Я чувствовал себя беспомощным: если когда-то я смеялся во сне, то теперь – плакал.
Когда меня начали шантажировать, я и вовсе потерял голову. Один из служащих отеля «Албемарл» застал меня с молодым человеком. Хотя я заплатил ему за молчание более чем достаточную сумму, он несколько раз приходил к моему дому и спрашивал мистера Уайльда. Я совал ему банкноту и гнал его прочь; на вопрос жены я ответил, что это торговец приносил счет. Но были и другие, многие; иные, как Вуд и Клибборн, буквально вцеплялись в меня и шли со мной от Тайт-стрит до самого «Кафе-руаяль». Я чувствовал себя загнанным зверем, в которого со всех сторон летят стрелы, и жаждал покоя – где угодно, хоть в могиле. Этот покой мне дала тюрьма.
Но хотя развязка стремительно приближалась, я не мог подумать, что она примет обличье маркиза Куинсберри. Представьте себе, что клоун вздернул вас на виселицу и цирковая лошадь лягнула копытом. Некоторые люди ужасны тем, что их бытие не подчинено никакому закону, что они бросаются в жизнь очертя голову, – Куинсберри был одним из таких. Он не испытывал иных чувств, кроме злобы и жажды мести. Он любил «говорить начистоту», не обладая чистотой ни в малейшей степени. Во время наших немногочисленных встреч он говорил вещи, которых я не понимал. Он был сумасшедший, а мне в присутствии сумасшедших всегда было чрезвычайно не по себе. Когда он начал войну против меня и Бози, я испугался не на шутку – я знал, что его поступки будут непредсказуемы и что никакими словами я не смогу отвратить его бешеный гнев.
Куинсберри готов был заново распять Христа, лишь бы увидеть меня поверженным. Он рыскал за мной по всему Лондону; он требовал от хозяев отелей, чтобы они не давали мне номеров, и рассылал нелепые письма в рестораны, где я обедал, угрожая устроить грандиозную сцену. Бози, одержимый таким же фамильным безумием, дразнил его телеграммами и открытками, где во всех великолепных подробностях приводил наш дневной маршрут; после этого он обращался ко мне, желая услышать одобрение. Однажды вечером Куинсберри даже явился ко мне домой – к счастью, Констанс и дети были в Уортинге – и стал говорить со мной в чрезвычайно вызывающей манере. Я вышвырнул его вон, но зараза в доме осталась: чудовище проникло в лабиринт. Когда я рассказал об этом Бози, он только рассмеялся – прекрасный повод для новой телеграммы.
Нарушить покой моего дома Куинсберри было мало: он взялся и за мою профессиональную жизнь, явившись в театр «Сент-Джеймс» с букетом из овощей. Это, конечно, было нелепо; и если бы я смог убедить себя в том, что это всего лишь нелепо, я сделался бы одним из зрителей разворачивавшейся драмы – и только. Увы, я потерял голову и стал ее участником.
Я не был единственным, кому он жаждал отомстить. Именно он раздул ужасный скандал вокруг Розбери – скандал, который имел для меня большее значение, чем я мог тогда предположить. Куинсберри обвинил его в половых извращениях и повсюду таскал с собой карикатуру на него с подписью «Новый Тиберий»; это выглядело совершенно непристойно. Но злобными выпадами он не ограничился. Совершенно случайно он обнаружил искомое доказательство – хотя тот, кто жаждет найти доказательство вины, может усмотреть его в чем угодно.
Он написал Розбери письмо, где упомянул о некой вечеринке в Борн-Энде, во время которой Драмланриг, старший сын Куинсберри, играл, скажем так, несколько более своеобразную роль, чем ему полагалось по должности личного секретаря Розбери. Куинсберри пригрозил объявить об отношениях Розбери с его сыном во всеуслышание. Потрясенный Драмланриг, посчитавший, что он опозорил и начальника, и семью, застрелился. Его тело нашли в Сомерсете в чистом поле. Разумеется, дело тут же замяли и правда стала известна лишь немногим, но эта трагедия бросила мрачную тень и на мою жизнь – она показала, что утолить гнев безумного маркиза может только нечто ужасное.
Вскоре я встретился с Розбери. Он, конечно, меня сторонился – ведь политическому деятелю небезопасно знаться с художниками, – но я успел увидеть на его лице печать страдания. Нас познакомили, и он подал мне руку; он взглянул на меня – в этом коротком взгляде я прочитал страх – и тут же отвернулся.
Со всех сторон мне советовали принять против хулителя жесткие и недвусмысленные меры. Когда Констанс узнала от кухарки, что он являлся к нам домой, – судя по бифштексам, которые та обычно готовила, рассказ должен был выйти сочный, – она пришла в негодование и начала настаивать, чтобы я предпринял шаги, исключающие подобные визиты впредь. Я обратился к адвокатам, но поначалу не решался переступить черту. Я боялся публичного скандала – меня ужасала мысль, что, если за дело возьмутся судебные инстанции, жена и мать могут узнать правду. Но когда от Куинсберри пришла записка, обвиняющая меня в том, что я выставляю себя содомитом, я почувствовал, что не могу долее откладывать. Я предъявил иск о клевете. Как глупо это выглядит сейчас – и как легко было предвидеть, что, давая делу ход, я навлеку на себя новые удары и сделаю свое положение совершенно безнадежным. Впрочем, мог ли я тогда рассуждать трезво? Потеряв голову, заметавшись в судорогах противоречивых устремлений, я целиком положился на чужие советы. Я не хотел «обдумывать свое положение», как предлагали мне друзья, ибо оно было опаснее, чем им казалось, и, должно быть, в глубине души я ощущал, что любой сделанный мною ход неизбежно обернется против меня. Как же иначе? Быть может, я стремился навстречу судьбе, как жених к невесте; быть может, я хотел наконец взглянуть ей в глаза, после того как столько лет то подманивал ее, то отталкивал. Кто знает?
Как бы то ни было, иск этот был непростительной ошибкой, единственной настоящей глупостью за всю мою жизнь. Мне следовало подчинять себе действительность, а я подчинился ей сам; из выдающегося драматурга, каким я был, я превратился в заурядного актера, произносящего фразы, либо сочиненные другими, либо подсказанные страхом и малодушием. Вместо того чтобы творить свою судьбу самому, я отдал ее в руки Общества; я апеллировал к тем же самым авторитетам, о которых отзывался с презрением. Такое не прощается, и воспоминания о позоре преследуют меня до сих пор. Думаю, именно поэтому я не могу делать то, к чему призван, – я лишился уверенности в себе, столь необходимой творцу. В один роковой миг, поставив подпись на листе бумаги в кабинете у адвоката, я отрекся от всех обязательств художника; и все, что у меня осталось теперь, – жалкие руины личности, покинутой ангелом-хранителем.
Итак, я пошел на суд. Но мщение Куинсберри, успевшее набрать сокрушительную силу, настигало меня со всех сторон. Он раздобыл письмо, которое до поры до времени держал от всех в тайне, – письмо Розбери Драмланригу, «допускавшее любопытное толкование», как было сказано на суде об одном из моих посланий. Он обнаружил его после самоубийства Драмланрига, и оно стало его козырным тузом – так он хвастливо заявил в кругу семьи во время моего заключения. Когда в первый раз меня отпустили и добыча, казалось, ускользнула от него, Куинсберри послал копию письма кому-то в министерство внутренних дел, где понимали, какой шум может из-за него подняться. Маркиз пригрозил обнародовать письмо, если власти не начнут против меня нового процесса. Разумеется, они согласились; так я стал козлом отпущения за грехи Розбери и Драмланрига.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26