https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Roca/
– Я сххазу поньяла, щто ви в этом ххазбиххаетесь! – просияло ее лиловое отечное лицо. – И вот пххьедставьтье себье, Милю не хотьели печьятать в московских жуххналах – только из-за того, щто он был евххэй!
Бенци незаметно забросил под язык рубиновую капельку нитроглицерина. Нерожденная сказка умерла и уже начала разлагаться, отравляя его душу трупным ядом. Но, может быть, еще можно что-то спасти?.. Конечно, открыть в Красном Сионе безвестного гения было бы более красиво, но и более банально, а вот изобразить трагедию певца, которому не просто не позволяют воспеть предмет его любви, но который еще и не имеет голоса для этого?..
Но может ли трагедия безголосого певца быть высокой и красивой?..
Однако размышлять о столь сложных материях не было ни малейшей возможности – Дора Соломоновна неумолимо ждала продолжения: книжка была не дочитана и до половины. Бенци снова хотелось пойти в туалет, но он не смел. Оставалось читать и мечтать о бутылочке в брюках.
* * *
Бенци осторожно заглянул в начало стоявшего на очереди рассказа – и буквально перевел дух: рассказ явно подавал признаки жизни. Назывался он «Золото», и в приоткрывшемся за буквами мирке Бенци увидел, как Доба-тощая третий день не выходит из дома, изнемогая от страха, что к ней придут искать золото, – страх сторожит у ее изголовья, скрипит дверью, шуршит под крышей, ударяет в ставень…
Доба сидит на высокой остывшей печи в темном углу. Вокруг бродят запахи старых субботних чугунов, опаленной курицы, грязной клетки, в которой томится старый индюк. Доба держит во рту под языком, чтобы не скоро растаял, кусочек мучнистой карамельки и пьет остывший кофе из черного горшка, сжимая его худыми искривленными пальцами. Взгляд ее больших, черных, слезящихся глаз то и дело обращается к полуоткрытой двери, ведущей в сени. Там, запертый в клетке, с полузакрытыми глазами старика, чутко дремлет индюк, в любую минуту готовый приоткрыть узенькие щелочки.
Сейчас Добе кажется, что индюку тоже страшно. Он то и дело встает на свои тощие и грязные ноги, покрытые чешуей, царапает когтями грязную клетку и вдруг кричит, совсем как в доброе старое время:
– Олдр-олдр!..
– Что это его там разбирает? – ворчит Доба и наклоняется с печи так, что едва не касается длинной седой прядью золы па припечке.
– Олдр-олдр! – снова кричит индюк.
Доба отставила горшок с кофе и прикрыла его тряпкой. Из-за редких пожелтевших зубов вынула остаток карамельки, завернула в бумажку и спрятала в карман передника. Потом она осторожно слезла с печки, упираясь рукой в потолок, и, путаясь в залатанной замусоленной юбке, вышла в сени.
– Олдр-олдр! – раскричался индюк, очевидно, полагая, что хозяйка принесла ему поесть.
Из верхнего узенького окошка над клеткой тянулась бледная полоска света, еле пробиваясь сквозь паутину, мутные стекла, терялась в темном корытце с застоявшейся водой.
Доба наклонила голову набок, подперла рукой запавшую морщинистую щеку с волосатой бородавкой и проговорила, обращаясь к индюку:
– Провались ты! Ешь то, что под ногами…
Индюк глянул на Добу круглым глазом, тоже наклонил голову, будто хотел сказать: «Оба мы с тобой мытаримся… И чем это все кончится?»
Возник невысокий старик с длинной курчавой бородой и острым взглядом – резник. Но что сейчас резать – разве что свиней в этом колхозе! А каких, бывало, жирных кур и откормленных гусей доводилось резать ему в доме красавицы мануфактурщицы Добы!..
Откуда-то взялся ее сын Исосхор; облика он не имел, но слова летели из него, как искры из костра:
– Мне нужны деньги, мамаша! Я весь дом разнесу! Гниешь тут вместе со своим золотом!
«Это ты с матерью так?..» – «Где у меня мать?..» Исосхор хлопает дверью так, что подпрыгивает корытце в клетке с индюком. «Какое золото, неужто про меня люди такое болтают?..» – причитает Доба, обращаясь к резнику.
– Стану я слушать все, что болтают!.. Недавно встречает меня один человек – не могу вам назвать его имени, но очень порядочный человек – и спрашивает, не знаю ли я, где можно достать золотые пятирублевки. Теперь этого нигде не достать. Если и были у кого, так либо их отобрали, либо сами давно уже снесли в «Торг-син». Они говорят, что на эти деньги строят страну… К чему я вам это рассказываю? Просто так, зашел к вам, вот и рассказываю…
Тусклый, неровный свет скользил по стенам, перебегал с одной фотографии на другую. На одной фотографии Доба и ее муж. У нее на высокой груди – медальон, волосы взбиты, лицо усталое. У мужа – подстриженная бородка, подкрученные усы, по жилету цепочка. Паук затянул фотографию серой сетью, полной дохлых мух. На окне сиротливо стояла треснувшая фарфоровая лампа. На голом столе чадила коптилка из аптекарского пузырька с жестянкой. Рядом лежала холодная, круто посоленная картофелина, стоял черный горшок из-под кофе.
Доба скрючившись сидела в углу на кровати. Она бормотала что-то, глядя в одну точку на стене. В паутине едва шевелила лапками муха. Из-за ставень доносился лай собак, то стихал, то снова становился громче… Огонек коптилки замигал – кончился керосин. Тень от крюка, торчавшего посреди потолка, начала метаться в разные стороны, то вытягиваясь, то сжимаясь. Доба погасила огонь и прислушалась. Под ставнем билась в стекло ночная бабочка. В сенях индюк крикнул со сна не своим голосом. Доба достала из-под слежавшейся постели глиняную лепешку, положила ее на костлявые колени и привычными движениями нащупала круглые впадинки:
– Восемь, девять, десять… – медленно считала она.
Еще в ту пору, когда купила индюка, Доба замесила песок с глиной и, пока масса не засохла, вдавила с обеих сторон все свои золотые пятирублевые монеты. Потом вынула и запрятала их в разных местах – в грязь под индюком, под потолком, возле крюка… Часто она доставала засохшую глиняную лепешку, тощими пальцами ощупывала оттиски…
Тяжело, как будто она весит много пудов, Доба переворачивает лепешку на другую сторону, вздыхает. В деревне, там, где сейчас колхоз, брат Добы Зайвл много лет имел свою мельницу, усадьбу и большой красивый дом. Назло местным кулакам этот дом с зелеными ставнями стоял посреди деревни, рядом с церковью. Однажды в конце субботы Доба приехала к Зайвлу. Жила она хоть недалеко, но гостьей была редкой. На этот раз ее застигла ночь, и Доба осталась ночевать у брата. Она помнит как сейчас – все спали, и она влезла на чердак. Неподалеку от трубы на веревке сохла конская шкура. В этом месте она и зарыла шерстяной чулок, набитый золотыми пятерками…
Вскоре после этого в селе организовали колхоз. Зайвла со всей его семьей выселили. Окна красивого дома заколотили досками – дом стал хлебным амбаром…
Об этом и думает сейчас, сидя на кровати, Доба. Об этом она может думать целые ночи напролет. «Как достать оттуда заветный чулок?»
Если бы она его достала, она бы вложила туда остальные пятирублевки и уехала отсюда. Куда? Куда глаза глядят, лишь бы не оставаться здесь, в этой западне, где нельзя даже высунуть голову… Но без этого шерстяного чулка, о котором, кроме Зайвла, не знает ни одна душа, – она не может тронуться с места…
Двух вещей больше всего боялась Доба: чтоб не подох индюк и не сгорел амбар. Она слыхала: случается, что в колхозах кулаки поджигают амбары…
«Вот если б так было, – думала она. – Чтобы вдруг вспыхнул пожар и охватил все село, весь колхоз. Чтоб сгорели дотла все дома, и люди, и дети, и кони, и коровы, – все до цыплят и наседок… И чтобы только амбар уцелел».
А в это время там, где вербы неподвижно стояли, склонившись над водой, сидели Исосхор и Дворця.
– Ну как, Дворця, помиримся? А?
– Это золото… Не нравится мне это… Сколько я ни думаю, мне кажется, надо его отдать… Ну, ты понимаешь, кто я такая? Вот скажи…
– Ты – красивая девушка, Дворця! Мне бы такую на всю жизнь…
– Нет, не то. Я в колхозе ударница, бригадир…
– Будешь меня агитировать?
– Я хочу понять, Исосхор, с кем ты?
– А я уже понял. Покончено с этим, Дворця!
– С чем?
– У старухи нет больше золота…
– Но ты отнес его, куда я говорила?
– Дворця, уедем отсюда вдвоем, купим себе квартиру.
– Так ты не отдал золото?! – Дворця бросилась прочь.
Вскоре Исосхора и след простыл. Он словно в воду канул…
Впервые за много лет Доба надела зеленую с толстой бахромой шаль. Добавочными засовами заперла ставни изнутри, залезла под печку, достала из кучи хлама два ржавых замка. Третий замок со связкой длинных ключей висел на кухне на гвозде, белом от присохшей известки и усиженном мухами. Ржавые длинные ключи висели неподвижно. Казалось, они хранили память о мануфактурной лавке, о богатом бакалейном магазине, о просторном заезжем дворе с полутемными комнатушками.
Доба, в потертой залатанной шали, в покоробившихся, подвязанных веревочками шлепанцах, со связкой ключей и с замками в руках, остановилась на минутку в сенях перед клеткой.
– Скоро подохнет. Толку от него… – проворчала Доба и вышла, опираясь на палку, отправилась в деревню, к Дворце – узнать, куда девался Исосхор.
Но Дворця работала в поле. От ее матери Доба узнала, что дочь поссорилась с Исосхором…
– Разве вы ничего не слыхали? – сказала старуха, с удивлением глядя на Добу. – Все об этом говорят… Никто не знает, откуда у него взялись такие деньги… Ведь он уже третью неделю гуляет в городе…
Но Доба уже не слушала. Она бежала, низко наклонив голову, чтобы никто ее не остановил, не задержал, бежала домой.
Доба вошла в комнату, посмотрела на крюк на потолке и чуть не лишилась чувств. Глина вокруг крюка осыпалась, видно, уже давно… Она взобралась на стол и стала ковырять ножом потолок. Сухая глина падала на плечи, на ноги, она не замечала… Вот и то отверстие, но оно было пусто! Доба дико закричала. Выпавший из рук нож воткнулся острием в стол, так и остался торчать. Доба сорвала с головы шаль, платок, чепец, с рассыпавшимися волосами бросилась в сени, вырвала из засохшей грязи клетку с индюком и отшвырнула ее в сторону, а сама, упав на колени, стала ногтями разрывать и разбрасывать во все стороны грязную землю. Докопалась до ямки, но и она была пустая… Доба вспомнила, как в ту ночь индюк кричал не своим голосом, – сразу же после этого уехал Исосхор… Она упала без чувств головой в грязь.
Доба шла медленно, тихо. Доба подошла к амбару. Он, как и все вокруг, был погружен в сон. Доба нащупала лестницу, взмахнула руками и наткнулась на перекладины… Не прошло и минуты, как она была наверху. Там она нашарила отставшую доску. Комок подкатил к горлу, она еле удержалась на лестнице. Собрав последние силы, Доба пролезла на чердак. Она почувствовала запах сушившихся здесь когда-то табачных листьев, конских шкур и дыма. Что-то крошилось и осыпалось под ногами. Согнувшись, Доба ползла вперед на четвереньках, шарила руками. Юбка задела за что-то острое и разорвалась. Доба изо всех сил закусила губу.
Достала спички, огонек вздрогнул, заколебался, но все же разгорелся синевато-красным острым язычком. Теперь Доба видела справа печную трубу, над головой были протянуты веревки. Она подобрала и зажгла длинную щепку, подошла к трубе и опустилась на колени. Снова к горлу подкатил комок. Искривленными пальцами она разрыла набросанные здесь кукурузные початки, стебли, щепки, сгнившие листья. Нет, это не то. Надо по ту сторону трубы… Но и там нет. С ума она, что ли, сошла? Вон здесь, в углу… Щепка все еще горела. Пробежала мышь – внизу, наверное, хранился хлеб… Доба разрыла мусор и добралась до ямки. Здесь!
Она опустила в ямку дрожащие пальцы, пошарила и вдруг нащупала чулок, в котором было спрятано золото… Вот оно! Битком набито!.. Она вытащила руку, в другой держала горевшую щепку… На ладони у нее лежала дохлая крыса с отъеденной головой…
«Зайвелева работа… – мелькнуло у нее в голове. – Родной брат… Кроме Зайвла, ни одна живая душа не знала об этом…»
Опять Доба лишилась чувств. Горевшая щепка выпала из рук на сухие стебли и листья…
Тревожно звонили колокола на колхозном дворе.
– Наш хлеб горит! Наше золото!.. – кричал рослый, широкоплечий парень с растрепанными волосами, указывая на амбар.
– Золото… Труд наш горит!..
– Наш хлеб!
Знали одно: надо снять крышу, покуда огонь не пошел вниз. Надо спасти хлеб в амбаре.
Наверху, в пламени и клубах дыма, колхозники с топорами в руках боролись с пожаром.
Когда крышу разобрали – потолок остался цел, зерно почти не было повреждено, – возле развалившейся печной трубы нашли обгоревшее, залитое водой тело женщины. Неподалеку от тела валялась тлеющая крыса…
* * *
Все было нормально: 1935 год, посрамление и гибель того, кто держится за золото, торжество тех, кто считает золотом коллективный хлеб, а еще лучше труд, – и все-таки Бенцион Шамир теперь мог дышать свободнее, свободнее улыбаться и кивать Доре Соломоновне, а потом и с чистой душой отлучиться в музейный туалет – и даже без конспирации потянуть медную проволоку в музейном сливном бачке. Ибо в рассказе была и кое-какая жизнь, и кое-какое ее преображение. Это уже не было беспросветное царство ординарности – там было много ненужного, индюк какой-нибудь с полузакрытыми глазами старика, и в этом уже ощущалось дыхание поэзии.
Следующий рассказ назывался «Шлема и Шамиль»: маленький еврейчик, местечковый портной Шлема, чудом избежавший расстрела за попытку дезертировать к своей обожаемой Мирл и ребенку, которого он так и не видел, и осетин Шамиль, суровый, как горы его родины, ехали рядом на влюбленных друг в друга гнедой кобыле и черном как смоль жеребчике. Шамиль тоже тайно, но братски нежно любил Шлему, однако Шлема побаивался Шамиля, а потому и недолюбливал его, наслушавшись про горцев страшных историй, да к тому же постоянно чувствуя на себе его взгляд из-под сердитых черных бровей.
И вот однажды ночью их кавалерийская часть подошла к тому самому местечку, куда так стремилось сердце Шлемы…
Двоих послали в разведку – на хутор и в местечко. Это были Шамиль и Шлема.
Взошло солнце. Туман рассеялся. Стал виден лес вдалеке. Шлема вдруг схватился за висевшую на поясе единственную гранату.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26