https://wodolei.ru/catalog/mebel/tumby-pod-rakovinu/
Она внимательно слушала, над переносицей у нее появилась вертикальная складка; по-видимому, Дезире не вполне разделяла его оптимизм.
Зато она поверила ему на слово, когда он заговорил о своей пьесе. Он не знал другого человека, который так понимал бы театр, как она. Он говорил деловито, обрисовал общий замысел, остановился на ролях и технических приемах, изложил все плюсы и минусы отдельных сцен, отдельных черт персонажей.
Затем он стал читать. Дезире схватывала все на лету. Она часто его прерывала, задавала вопросы, отмечала несообразности и слабые места. Только теперь, глядя на Дезире и беседуя с ней, он понял, какой должна быть камеристка Сюзанна: смышленая, дерзкая, остроумная, она должна быть достойной партнершей Фигаро. Дезире сразу увидела, куда он клонит, она стала подсказывать ему и помогать, у обоих возникали идеи, фразы, реплики.
Так они работали долго. Они понимали друг друга с полуслова; увлеченные делом, они глядели друг на друга смеющимися глазами, он приходил в восторг от ее находок, она — от его находок.
Когда она наконец сказала: «Ну, пожалуй, довольно», — он не стал рассыпаться в благодарностях, он просто потянулся к ней, она бросилась к нему, они смеялись и были счастливы.
Позднее, но именно позднее, ему пришло в голову, что в графе Альмавива он изобразил не только министра Вержена и некоторых других своих версальских знакомых, но в первую очередь своего дорогого друга Шарля Ленормана д'Этьоля.
Без видимой связи он сказал:
— Я вернул Шарло его деньги до истечения срока векселя.
— Ты поступил не очень умно, — сказала после короткой паузы Дезире и на мгновение нахмурилась.
Ее отношения с Шарло усложнились еще более. Эта связь была ей нужна не только для карьеры: Дезире по-своему любила Шарло. Она страдала из-за этого трудного человека, насколько вообще способна была страдать. Будь он, подобно многим другим ее великосветским приятелям, глуп, пуст и жесток, она бы просто спала с ним и не очень-то пеклась о нем. Но знание людей, которым обладал этот мрачный сластолюбец, его враждебность к людям — вот что притягивало ее и отталкивало. Вне всякого сомнения, он ее любил, но, вместо того чтобы радоваться этому, он цинично и меланхолично подтрунивал над своей любовью и, обнимая женщину, сокрушался, что снова уступает велению плоти. Подчас она делала над собой усилие, чтобы не бросить ему в лицо грубых, непристойных слов, которые только и могли бы передать все ее презрение к его изощренному снобизму. Но она знала, что ее власть над ним не беспредельна, что человек, отвергший раскаявшуюся Помпадур, никогда не простит ей, если она перейдет известные границы.
Узнав, что беспечный Пьер дал щелчок болезненно гордому Шарло, Дезире не на шутку встревожилась. Но она понимала Пьера. Разве она сама не рискнула сыграть Анжелику?
Они больше не говорили о Шарло и вернулись к комедии Пьера, этой великолепной, пестрой мешанине из любви, денег и интриг. Когда она по достоинству оценила искусное построение сюжета, он снова вспомнил о своем отце. Нужно иметь опыт часовщика, сказал он, усмехаясь, чтобы добиться такого сцепления всех шестеренок.
Со свойственной ей практичностью она принялась вслух размышлять, удастся ли поставить комедию, а если да — то где и как. Она быстро все взвесила.
— Поздравляю вас, Пьер, — сказала она. — Вы написали самую прекрасную и самую смелую комедию на свете. Жаль, что ее никогда не поставят.
Пьер и сам уже говорил себе, что вряд ли ему удастся поставить «Фигаро». Но сейчас, когда Дезире сказала это напрямик, он не пожелал с ней согласиться.
— Мне, — ответил он, — уже тысячу раз пророчили: «Никогда, никогда!» — и все пророки попадали пальцем в небо.
Маленькая, дерзкая, очень красивая, с живым, озорным лицом, Дезире сидела на краю стола. Он легко догадался, о чем она сейчас думает. Она считает его болтуном: он, маленький Пьер, хвастает, что поставит свою комедию назло Версалю.
В эту минуту, глядя на скептическое лицо Дезире, Пьер решил: Фигаро произнесет свой монолог с подмостков. Я добьюсь постановки «Фигаро». Я буду бороться за это так же, как за свою реабилитацию, как за американский проект, как за «Орфрей», как за старика из Пасси. «Фигаро» будут играть.
Решение его было настолько твердо, что он даже не облек его в слова. Он сказал только: «Поживем — увидим».
Он тотчас же стал придумывать, как сломить сопротивление аристократов. Тут есть только один путь. Нужно заставить их стать горячими поклонниками этой комедии.
— Вот увидишь, — сказал он с победоносным видом, — как раз наши аристократы и помогут мне поставить «Фигаро». Разве среди них нет напыщенных гордецов, которым любая сатира доставит только эстетическое удовольствие? Они воображают, что находятся на такой недосягаемой высоте, где никакие насмешки черни к ним не пристанут.
— Это неплохой афоризм, — ответила Дезире. — Но можно ли строить на нем серьезное дело?
— Можно, — сказал Пьер, сказал так убежденно, что она готова была поверить ему.
На мгновение задумавшись, она спросила:
— Кого вы имеете в виду?
Он погрузился в размышления, умолк.
— Водрейля? — подсказала она.
Что-то в ее тоне заставило его насторожиться. Неужели она завела роман с Водрейлем? Во всяком случае, она сказала дельную вещь: Водрейль — подходящая для его планов фигура. Он достаточно циничен и сложен, чтобы заинтересоваться пьесой как раз потому, что она направлена против него, если только эта пьеса по-настоящему остроумна.
— Благодарю вас, Дезире, — сказал Пьер, — за все.
— Вы мне нравитесь, Пьер, — отвечала она. — У вас и у вашей пьесы приятные, ясные идеалы: деньги, комедиантство, интриги, свобода.
— Не забудьте еще любовь, Дезире, — сказал Пьер.
После разговора в «боковой комнате» Франсуа Водрейль пребывал много дней, даже недель в злобно-веселом настроении. Он добился, чего желал: его отношения с Туанеттой стали более близкими, а влияние на нее Сиреневой лиги — сильнее чем когда-либо.
Решив реже показываться в Версале, он проводил почти все время в Париже, в общении с писателями и философами, которым покровительствовал. Он любил литературу. Он и сам пописывал. Но написанное незамедлительно уничтожал. Его забавлял самый процесс сочинительства; воздействовать своим творчеством на людей казалось ему вульгарным. Он хотел быть единственным ценителем своего ума. Возможно, он немного опасался, что другие не сумеют по достоинству оценить его продукцию.
В Париже его хорошо знали и валом валили на его «леве». Однажды в числе утренних посетителей к нему явился Пьер де Бомарше.
Водрейль был рад его видеть. Он находил, что остроумие Пьера сродни его собственному. Но чтобы сын часовщика не обнаглел, надлежало держать его на некотором расстоянии. Сегодня маркизу вздумалось показать Пьеру, что его, Водрейля, расположение — милость, дар, которого можно в любой момент лишиться. Он ограничился небрежным кивком и, не обращаясь к Пьеру, стал болтать с другими о разных пустяках — о скаковой лошади, приобретенной им у брата английского короля. Наконец Пьер пробился к нему и заявил, что хочет предложить Водрейлю участие в деле, доходы с которого позволят маркизу приобрести, если угодно, всю конюшню английского принца. Не взглянув на Пьера, Водрейль надменно бросил: «Я не коммерсант», — и вернулся к болтовне о своих лошадях.
Пьера это не смутило. Он знал, что Дезире права. Из сильных мира сего Водрейль более всех способен был оценить его, Пьера, творчество, его прозу, его реплики, изящество его ума. Только унижаясь, и можно заставить этого типичнейшего представителя версальской знати продвинуть его мятежную пьесу. Поэтому Пьер, глазом не моргнув, проглотил обиду и решил прийти на следующее утро.
Ночью Водрейлю пришел в голову какой-то особенно удачный, на его взгляд, каламбур, и маркизу удалось его запомнить. Наутро Водрейль был настроен благодушно и милостиво, и когда Пьер рассказал ему, что почти закончил новую пьесу и что почел бы за честь прочитать ее маркизу и с ним посоветоваться, он с радостью принял его предложение. Он помнил, какое удовольствие доставляли ему прежде чтения этого шута; он вообще любил новинки, а теперь, как интендант Туанетты, был вдвойне заинтересован в том, чтобы первым познакомиться с новой пьесой популярного автора. Поэтому он попросил Пьера сразу же послать за рукописью, пригласил его остаться к обеду, а затем, после еды, лениво развалившись в халате на кушетке, приказал:
— Ну, что ж, мосье, начинайте.
Заманчивая перспектива выложить этому чванному аристократу самые смелые истины воспламенила Пьера. Он был превосходным чтецом, а сегодня он чувствовал свою силу, как никогда; ему казалось, что, читая, он творит. Голос его, способный передать любой оттенок, звучал то плавно, то напряженно, выражая то гнев, то презрение, то горечь, то любовь; он не читал, он играл своих героев. Комедия стала яснее и ярче, чем могла бы стать на сцене.
Сам Водрейль не раз потешался над своим классом. Но можно ли позволить такие насмешки этому мужлану, этому сыну часовщика? Не лучше ли вырвать у него рукопись из рук и заткнуть ею этот наглый рот? Но не успел он собраться с мыслями, как его уже подхватил веселый поток. Он никогда еще не встречался с таким великолепным буйством мысли и слова, его неудержимо тянуло смотреть, слушать и осязать, он ничего не мог поделать с собой, это было слишком дерзко и слишком увлекательно.
Пьер сознавал, что сейчас, во время чтения, решается судьба его комедии. Все зависит от того, как примет ее этот человек в халате. Если Водрейль захочет, Париж увидит «Фигаро». Если нет — Пьеру остается запереть пьесу в ящик и возложить все надежды на потомство.
У человека, лежавшего на кушетке, возле которой сидел Пьер, было умное, избалованное, надменное лицо, более даже надменное, чем умное. Но постепенно с этого лица сошла гордость. Водрейль знал толк в театре. Он решил отбросить сомнения и без помех насладиться пьесой. Он приподнялся, вскочил, забегал по комнате. Рассмеялся. Стал подыгрывать Пьеру. «Бис, бис!» — выкрикивал он, хлопая в ладоши, как в зрительном зале. Он все чаще и чаще просил повторить какую-нибудь фразу, заставил Пьера прочесть сначала целый кусок, принялся сам подавать реплики. Получилась великолепная буффонада, они хохотали до слез, не разбирая, кто же из них двоих шут.
— Ты это здорово сделал, Пьеро, — сказал, все еще задыхаясь от смеха, Водрейль. — Это кого угодно сведет с ума. Весь Париж сойдет с ума, весь двор. Это — лучшая пьеса, написанная французом со времен Мольера.
— И вы думаете, ее поставят? — спросил Пьер.
— Толстяк меня терпеть не может, — размышлял вслух Водрейль, — толстяк ничего не смыслит в театре, и у него нет чувства юмора. Провернуть это будет нелегко. Что ж, тем более. Положись на меня, Пьер.
Филипп Гюден благоговел перед великими мужами, он любил читать Плутарха и очень страдал оттого, что такие выдающиеся люди, как Франклин и Пьер, борющиеся за одно и то же дело, не ладят между собой. Когда Пьер рассказал ему о празднике в Пасси и о своем примирении с Франклином, у него камень с души свалился.
В трактире «Капризница Катрин», где собирались писатели и философы, он встретил доктора Дюбура. Дюбур принадлежал к тем немногим людям, к которым мягкий и добродушный Гюден питал антипатию. Мало того что Дюбур не явился в тот вечер, когда Гюден читал из своей «Истории Франции», он приписывал себе заслуги, принадлежавшие по праву не ему, а Пьеру. И если Франклин столько времени был холоден с Пьером, то, конечно, без наушничества Дюбура дело не обошлось.
Гюден обрадовался случаю ввернуть коллеге Дюбуру, что его наветы не возымели результата. Не скупясь на прикрасы, он стал говорить об энтузиазме, который вызвал у Пьера праздник в Пасси. Должно быть, сказал он, Дюбур пережил волнующие минуты, глядя на дружескую беседу двух великих солдат свободы — Франклина и Бомарше.
Дюбур с неудовольствием вспомнил, что, действительно, в тот вечер Франклин незаслуженно отличил мосье Карона, проявив к нему особую сердечность. Он, Дюбур, тогда уже предвидел, что этот господин и его друзья превратно истолкуют простую учтивость Франклина. Так оно и вышло. Теперь от жужжания этого овода, этой mouche au coche совсем не будет покоя.
У него было в запасе несколько сильных выражений, чтобы осадить этого ученого дуралея Гюдена. Но он решил воздержаться от необдуманных замечаний: они были бы противны духу Франклина.
— Да, — ответил он сухо, — насколько я помню, в числе прочих на этом небольшом празднестве был и мосье де Бомарше. Он, как, впрочем, и многие другие, своим присутствием подчеркнул величие Франклина и франклиновского дела.
Гюден нашел, что кислое замечание этого скучного педанта лишний раз показывает, какую зависть вызывают в нем дружеские отношения Пьера и Франклина. Уютно устроившись за тяжелым столом в шумном, битком набитом людьми трактире, расстегнув под жилетом панталоны и отпив глоток знаменитого анжу, которым славилась «Капризница Катрин», Гюден ответил, что спокойный, умудренный наукой Франклин и изобретательный, деятельный Бомарше действительно превосходно дополняют один другого. Франклин помогает Америке своей философией, Бомарше — своими смелыми делами. Франклин — это Солон, или, лучше сказать, Архимед нашего столетия, а Бомарше потомки назовут Брутом нашего времени. Впрочем, кроме демократического пыла Брута, мосье де Бомарше свойствен еще блестящий, убийственный юмор Аристофана. Благодушный Гюден высказал свое мнение с подобающей ученому обстоятельностью и беспристрастностью, хотя и с полемическим задором.
Но доктор Дюбур не желал больше слушать этой высокопарной болтовни, терпение его истощилось. Его тусклые глаза, его дряблое, угасающее лицо неожиданно оживилось, он запыхтел, засопел, пригубил вина и сентенциозно сказал:
— Бывает, что историк, верно оценивающий события прошлого, поразительно ошибается в оценке современных событий. По-видимому, так обстоит дело и с вами, доктор Гюден.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Зато она поверила ему на слово, когда он заговорил о своей пьесе. Он не знал другого человека, который так понимал бы театр, как она. Он говорил деловито, обрисовал общий замысел, остановился на ролях и технических приемах, изложил все плюсы и минусы отдельных сцен, отдельных черт персонажей.
Затем он стал читать. Дезире схватывала все на лету. Она часто его прерывала, задавала вопросы, отмечала несообразности и слабые места. Только теперь, глядя на Дезире и беседуя с ней, он понял, какой должна быть камеристка Сюзанна: смышленая, дерзкая, остроумная, она должна быть достойной партнершей Фигаро. Дезире сразу увидела, куда он клонит, она стала подсказывать ему и помогать, у обоих возникали идеи, фразы, реплики.
Так они работали долго. Они понимали друг друга с полуслова; увлеченные делом, они глядели друг на друга смеющимися глазами, он приходил в восторг от ее находок, она — от его находок.
Когда она наконец сказала: «Ну, пожалуй, довольно», — он не стал рассыпаться в благодарностях, он просто потянулся к ней, она бросилась к нему, они смеялись и были счастливы.
Позднее, но именно позднее, ему пришло в голову, что в графе Альмавива он изобразил не только министра Вержена и некоторых других своих версальских знакомых, но в первую очередь своего дорогого друга Шарля Ленормана д'Этьоля.
Без видимой связи он сказал:
— Я вернул Шарло его деньги до истечения срока векселя.
— Ты поступил не очень умно, — сказала после короткой паузы Дезире и на мгновение нахмурилась.
Ее отношения с Шарло усложнились еще более. Эта связь была ей нужна не только для карьеры: Дезире по-своему любила Шарло. Она страдала из-за этого трудного человека, насколько вообще способна была страдать. Будь он, подобно многим другим ее великосветским приятелям, глуп, пуст и жесток, она бы просто спала с ним и не очень-то пеклась о нем. Но знание людей, которым обладал этот мрачный сластолюбец, его враждебность к людям — вот что притягивало ее и отталкивало. Вне всякого сомнения, он ее любил, но, вместо того чтобы радоваться этому, он цинично и меланхолично подтрунивал над своей любовью и, обнимая женщину, сокрушался, что снова уступает велению плоти. Подчас она делала над собой усилие, чтобы не бросить ему в лицо грубых, непристойных слов, которые только и могли бы передать все ее презрение к его изощренному снобизму. Но она знала, что ее власть над ним не беспредельна, что человек, отвергший раскаявшуюся Помпадур, никогда не простит ей, если она перейдет известные границы.
Узнав, что беспечный Пьер дал щелчок болезненно гордому Шарло, Дезире не на шутку встревожилась. Но она понимала Пьера. Разве она сама не рискнула сыграть Анжелику?
Они больше не говорили о Шарло и вернулись к комедии Пьера, этой великолепной, пестрой мешанине из любви, денег и интриг. Когда она по достоинству оценила искусное построение сюжета, он снова вспомнил о своем отце. Нужно иметь опыт часовщика, сказал он, усмехаясь, чтобы добиться такого сцепления всех шестеренок.
Со свойственной ей практичностью она принялась вслух размышлять, удастся ли поставить комедию, а если да — то где и как. Она быстро все взвесила.
— Поздравляю вас, Пьер, — сказала она. — Вы написали самую прекрасную и самую смелую комедию на свете. Жаль, что ее никогда не поставят.
Пьер и сам уже говорил себе, что вряд ли ему удастся поставить «Фигаро». Но сейчас, когда Дезире сказала это напрямик, он не пожелал с ней согласиться.
— Мне, — ответил он, — уже тысячу раз пророчили: «Никогда, никогда!» — и все пророки попадали пальцем в небо.
Маленькая, дерзкая, очень красивая, с живым, озорным лицом, Дезире сидела на краю стола. Он легко догадался, о чем она сейчас думает. Она считает его болтуном: он, маленький Пьер, хвастает, что поставит свою комедию назло Версалю.
В эту минуту, глядя на скептическое лицо Дезире, Пьер решил: Фигаро произнесет свой монолог с подмостков. Я добьюсь постановки «Фигаро». Я буду бороться за это так же, как за свою реабилитацию, как за американский проект, как за «Орфрей», как за старика из Пасси. «Фигаро» будут играть.
Решение его было настолько твердо, что он даже не облек его в слова. Он сказал только: «Поживем — увидим».
Он тотчас же стал придумывать, как сломить сопротивление аристократов. Тут есть только один путь. Нужно заставить их стать горячими поклонниками этой комедии.
— Вот увидишь, — сказал он с победоносным видом, — как раз наши аристократы и помогут мне поставить «Фигаро». Разве среди них нет напыщенных гордецов, которым любая сатира доставит только эстетическое удовольствие? Они воображают, что находятся на такой недосягаемой высоте, где никакие насмешки черни к ним не пристанут.
— Это неплохой афоризм, — ответила Дезире. — Но можно ли строить на нем серьезное дело?
— Можно, — сказал Пьер, сказал так убежденно, что она готова была поверить ему.
На мгновение задумавшись, она спросила:
— Кого вы имеете в виду?
Он погрузился в размышления, умолк.
— Водрейля? — подсказала она.
Что-то в ее тоне заставило его насторожиться. Неужели она завела роман с Водрейлем? Во всяком случае, она сказала дельную вещь: Водрейль — подходящая для его планов фигура. Он достаточно циничен и сложен, чтобы заинтересоваться пьесой как раз потому, что она направлена против него, если только эта пьеса по-настоящему остроумна.
— Благодарю вас, Дезире, — сказал Пьер, — за все.
— Вы мне нравитесь, Пьер, — отвечала она. — У вас и у вашей пьесы приятные, ясные идеалы: деньги, комедиантство, интриги, свобода.
— Не забудьте еще любовь, Дезире, — сказал Пьер.
После разговора в «боковой комнате» Франсуа Водрейль пребывал много дней, даже недель в злобно-веселом настроении. Он добился, чего желал: его отношения с Туанеттой стали более близкими, а влияние на нее Сиреневой лиги — сильнее чем когда-либо.
Решив реже показываться в Версале, он проводил почти все время в Париже, в общении с писателями и философами, которым покровительствовал. Он любил литературу. Он и сам пописывал. Но написанное незамедлительно уничтожал. Его забавлял самый процесс сочинительства; воздействовать своим творчеством на людей казалось ему вульгарным. Он хотел быть единственным ценителем своего ума. Возможно, он немного опасался, что другие не сумеют по достоинству оценить его продукцию.
В Париже его хорошо знали и валом валили на его «леве». Однажды в числе утренних посетителей к нему явился Пьер де Бомарше.
Водрейль был рад его видеть. Он находил, что остроумие Пьера сродни его собственному. Но чтобы сын часовщика не обнаглел, надлежало держать его на некотором расстоянии. Сегодня маркизу вздумалось показать Пьеру, что его, Водрейля, расположение — милость, дар, которого можно в любой момент лишиться. Он ограничился небрежным кивком и, не обращаясь к Пьеру, стал болтать с другими о разных пустяках — о скаковой лошади, приобретенной им у брата английского короля. Наконец Пьер пробился к нему и заявил, что хочет предложить Водрейлю участие в деле, доходы с которого позволят маркизу приобрести, если угодно, всю конюшню английского принца. Не взглянув на Пьера, Водрейль надменно бросил: «Я не коммерсант», — и вернулся к болтовне о своих лошадях.
Пьера это не смутило. Он знал, что Дезире права. Из сильных мира сего Водрейль более всех способен был оценить его, Пьера, творчество, его прозу, его реплики, изящество его ума. Только унижаясь, и можно заставить этого типичнейшего представителя версальской знати продвинуть его мятежную пьесу. Поэтому Пьер, глазом не моргнув, проглотил обиду и решил прийти на следующее утро.
Ночью Водрейлю пришел в голову какой-то особенно удачный, на его взгляд, каламбур, и маркизу удалось его запомнить. Наутро Водрейль был настроен благодушно и милостиво, и когда Пьер рассказал ему, что почти закончил новую пьесу и что почел бы за честь прочитать ее маркизу и с ним посоветоваться, он с радостью принял его предложение. Он помнил, какое удовольствие доставляли ему прежде чтения этого шута; он вообще любил новинки, а теперь, как интендант Туанетты, был вдвойне заинтересован в том, чтобы первым познакомиться с новой пьесой популярного автора. Поэтому он попросил Пьера сразу же послать за рукописью, пригласил его остаться к обеду, а затем, после еды, лениво развалившись в халате на кушетке, приказал:
— Ну, что ж, мосье, начинайте.
Заманчивая перспектива выложить этому чванному аристократу самые смелые истины воспламенила Пьера. Он был превосходным чтецом, а сегодня он чувствовал свою силу, как никогда; ему казалось, что, читая, он творит. Голос его, способный передать любой оттенок, звучал то плавно, то напряженно, выражая то гнев, то презрение, то горечь, то любовь; он не читал, он играл своих героев. Комедия стала яснее и ярче, чем могла бы стать на сцене.
Сам Водрейль не раз потешался над своим классом. Но можно ли позволить такие насмешки этому мужлану, этому сыну часовщика? Не лучше ли вырвать у него рукопись из рук и заткнуть ею этот наглый рот? Но не успел он собраться с мыслями, как его уже подхватил веселый поток. Он никогда еще не встречался с таким великолепным буйством мысли и слова, его неудержимо тянуло смотреть, слушать и осязать, он ничего не мог поделать с собой, это было слишком дерзко и слишком увлекательно.
Пьер сознавал, что сейчас, во время чтения, решается судьба его комедии. Все зависит от того, как примет ее этот человек в халате. Если Водрейль захочет, Париж увидит «Фигаро». Если нет — Пьеру остается запереть пьесу в ящик и возложить все надежды на потомство.
У человека, лежавшего на кушетке, возле которой сидел Пьер, было умное, избалованное, надменное лицо, более даже надменное, чем умное. Но постепенно с этого лица сошла гордость. Водрейль знал толк в театре. Он решил отбросить сомнения и без помех насладиться пьесой. Он приподнялся, вскочил, забегал по комнате. Рассмеялся. Стал подыгрывать Пьеру. «Бис, бис!» — выкрикивал он, хлопая в ладоши, как в зрительном зале. Он все чаще и чаще просил повторить какую-нибудь фразу, заставил Пьера прочесть сначала целый кусок, принялся сам подавать реплики. Получилась великолепная буффонада, они хохотали до слез, не разбирая, кто же из них двоих шут.
— Ты это здорово сделал, Пьеро, — сказал, все еще задыхаясь от смеха, Водрейль. — Это кого угодно сведет с ума. Весь Париж сойдет с ума, весь двор. Это — лучшая пьеса, написанная французом со времен Мольера.
— И вы думаете, ее поставят? — спросил Пьер.
— Толстяк меня терпеть не может, — размышлял вслух Водрейль, — толстяк ничего не смыслит в театре, и у него нет чувства юмора. Провернуть это будет нелегко. Что ж, тем более. Положись на меня, Пьер.
Филипп Гюден благоговел перед великими мужами, он любил читать Плутарха и очень страдал оттого, что такие выдающиеся люди, как Франклин и Пьер, борющиеся за одно и то же дело, не ладят между собой. Когда Пьер рассказал ему о празднике в Пасси и о своем примирении с Франклином, у него камень с души свалился.
В трактире «Капризница Катрин», где собирались писатели и философы, он встретил доктора Дюбура. Дюбур принадлежал к тем немногим людям, к которым мягкий и добродушный Гюден питал антипатию. Мало того что Дюбур не явился в тот вечер, когда Гюден читал из своей «Истории Франции», он приписывал себе заслуги, принадлежавшие по праву не ему, а Пьеру. И если Франклин столько времени был холоден с Пьером, то, конечно, без наушничества Дюбура дело не обошлось.
Гюден обрадовался случаю ввернуть коллеге Дюбуру, что его наветы не возымели результата. Не скупясь на прикрасы, он стал говорить об энтузиазме, который вызвал у Пьера праздник в Пасси. Должно быть, сказал он, Дюбур пережил волнующие минуты, глядя на дружескую беседу двух великих солдат свободы — Франклина и Бомарше.
Дюбур с неудовольствием вспомнил, что, действительно, в тот вечер Франклин незаслуженно отличил мосье Карона, проявив к нему особую сердечность. Он, Дюбур, тогда уже предвидел, что этот господин и его друзья превратно истолкуют простую учтивость Франклина. Так оно и вышло. Теперь от жужжания этого овода, этой mouche au coche совсем не будет покоя.
У него было в запасе несколько сильных выражений, чтобы осадить этого ученого дуралея Гюдена. Но он решил воздержаться от необдуманных замечаний: они были бы противны духу Франклина.
— Да, — ответил он сухо, — насколько я помню, в числе прочих на этом небольшом празднестве был и мосье де Бомарше. Он, как, впрочем, и многие другие, своим присутствием подчеркнул величие Франклина и франклиновского дела.
Гюден нашел, что кислое замечание этого скучного педанта лишний раз показывает, какую зависть вызывают в нем дружеские отношения Пьера и Франклина. Уютно устроившись за тяжелым столом в шумном, битком набитом людьми трактире, расстегнув под жилетом панталоны и отпив глоток знаменитого анжу, которым славилась «Капризница Катрин», Гюден ответил, что спокойный, умудренный наукой Франклин и изобретательный, деятельный Бомарше действительно превосходно дополняют один другого. Франклин помогает Америке своей философией, Бомарше — своими смелыми делами. Франклин — это Солон, или, лучше сказать, Архимед нашего столетия, а Бомарше потомки назовут Брутом нашего времени. Впрочем, кроме демократического пыла Брута, мосье де Бомарше свойствен еще блестящий, убийственный юмор Аристофана. Благодушный Гюден высказал свое мнение с подобающей ученому обстоятельностью и беспристрастностью, хотя и с полемическим задором.
Но доктор Дюбур не желал больше слушать этой высокопарной болтовни, терпение его истощилось. Его тусклые глаза, его дряблое, угасающее лицо неожиданно оживилось, он запыхтел, засопел, пригубил вина и сентенциозно сказал:
— Бывает, что историк, верно оценивающий события прошлого, поразительно ошибается в оценке современных событий. По-видимому, так обстоит дело и с вами, доктор Гюден.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125