Оригинальные цвета, рекомендую всем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мне было даже лень читать ваше письмо к этому Вейсенштейну. Я и так знал, что вы не станете заключать мир, пока не признают вашу независимость.
Франклин обрадовался. Министр говорил в точности так, как он, Франклин, хотел и ожидал.
— Так вот, можете спокойно продолжать переговоры с вашими англичанами, — сказал Морепа. — И если в будущем вы пожелаете передавать свои послания незаметно, то наша полиция подскажет вам менее дилетантские способы. Например, доверенный вашего Вейсенштейна может просить милостыню на мосту Пон-Неф, а вы, бросая в его шляпу су, опустите туда заодно и письмо.
— Я не помешаю вам, если улыбнусь, мосье Дюплесси? — спросил Франклин.
— Отнюдь нет, многоуважаемый доктор, — поспешил ответить художник.
— Вы должны признать, — сказал Франклин министру, — что ваша политика толкает нас на переговоры с Лондоном. Вы заставляете нас слишком долго томиться ожиданием.
— Положим, такому человеку, как Франклин, томиться несвойственно, — любезно ответил Морена. — Ожидание дается вам легко, говорят, вы умеете приятно и достойно проводить время. И, конечно, вы согласитесь, что военное положение Америки не облегчает задачи ваших версальских друзей, стремящихся поскорее заключить договор.
По указанию Дюплесси Франклин немного склонил голову вправо, но лицо его невольно приняло более серьезное и мрачное выражение, чем того хотелось художнику. Не дав Франклину ответить, Морепа продолжал:
— Я приехал не затем, чтобы портить вам сеанс. Поверьте мне, что неблагоприятные вести из Америки, в сущности, не меняют вашего положения в Париже. Мы не будем торопиться с договором, но отдать вас на растерзание англичанам мы тоже не можем себе позволить. Одно ясно, — закончил он учтиво, — никакие превратности войны не тронут главного актива Америки — вашей популярности, доктор Франклин.
— Очень жаль, — тихо, но внятно ответил со своего возвышения Франклин, — если такое великое дело, как создание американской республики, зависит от популярности какого-то одного человека.
— Мы оба достаточно стары, друг мой, — возразил Морепа, — чтобы видеть, какую огромную роль в мировой истории играет счастливая случайность, скажем, приятная пароду внешность того или иного деятеля. Или, может быть, вы думаете, что историей управляет более глубокий закон? Я, например, этого не думаю. Чем дольше я живу — слушайте и вы, милейший Дюплесси, — вставил он, перейдя на французский, — вам пригодятся мои признания, — чем дольше я живу, тем яснее мне становится, что история лишена смысла. Она несет нас на своих волнах то туда, то сюда, мы барахтаемся в них и зависим от их воли.
Приветливая, веселая комната стала вдруг голой и унылой от этих слов. Они были сказаны спокойным, непринужденным тоном и поэтому прозвучали особенно брюзгливо. Даже мосье Дюплесси опустил кисть и с неудовольствием поглядел на любезно улыбавшегося Морепа.
Франклин, сидевший на возвышении, не шевельнулся.
— Я думаю, — сказал он, — что мы пытаемся придать смысл мировой истории. — Фраза эта была произнесена скромно, без тени поучения; но в ней слышалась такая уверенность и такая убежденность, что от мрачности, навеянной словами министра, ничего не осталось.
— Это вы пытаетесь, мосье, — вежливо сказал Морепа.
Он встал, выпрямился и с удивительным для его лет проворством, так что Дюплесси не успел ему помешать, подошел к картине. Сделал шаг-другой назад, подошел ближе, опять отошел, посмотрел. Оживился. Стал сравнивать человека, сидевшего на возвышении, с человеком, глядевшим с холста.
— Но это же великолепно, дорогой Дюплесси, — вырвалось у него. — Это еще лучше, чем написанный вами портрет Глюка. Теперь только и видишь, — обратился он к Франклину, — что вы за человек. Какой широкий, могучий лоб, — восторгался он, нимало не стесняясь присутствием модели, — сразу видно, как за ним работает мысль. А эти складки, глубокие и сильные! В них нет ничего, что говорило бы о скучном, пахнущем потом труде. А какое хладнокровие в глазах. Вы зададите нам еще немало хлопот, милейший доктор. Теперь я только и понял, сколько с вами будет хлопот.
Он снова углубился в созерцание картины.
— Какая жалость, — пробормотал он, — что я не захватил с собой Салле и что мое первое впечатление пропадет для потомков.
Он решил высказаться хотя бы перед художником.
— Человек, которого вы изобразили на этом полотне, не знает трудностей. Ему все дается легко. Даже на склоне лет создание республики для него не работа, а игра. Все для него игра — науки, люди, дела. «Par mon ame, s'il en fut en moi», — процитировал он свой любимый стих, — «клянусь душой, если она у меня есть», вы сами не знаете, дорогой Дюплесси, какой шедевр вы сотворили.
— Простите, если я разошелся, доктор Франклин, — продолжал он, — но когда мы, французы, чем-нибудь восхищаемся, мы должны сразу же выговориться. Знаете, кто вы такой, уважаемый доктор Франклин, — воодушевился он снова, — знаете, о чем говорит эта поза и этот взгляд? Вы мужчина. Voila un homme, — сказал он. — Behold the man, — попробовал он перевести. — Нет, — заключил он, — это можно сказать только по-латыни: ecce vir.
Франклин поднялся, потянулся.
— Можно мне немного размять ноги? — спросил он художника, который, покраснев от похвал министра, неуклюже стоял в стороне.
Франклин сошел с возвышения, сделал несколько шагов, почесался.
— Граф считается первым знатоком искусства в этой стране, — сказал он живописцу. — Наверное, вы и в самом деле создали шедевр. Позвольте мне взглянуть.
С холста на него глядел Вениамин Франклин, которого он знал, но в котором появилось что-то чужое. Были и мешки под глазами, и морщины, и двойной подбородок. Могучий лоб, сильные, энергичные скулы, строгие, испытующие, очень справедливые глаза, длинный, сомкнутый рот, не созданный для того, чтобы жаловаться или отрекаться. Старый человек и вовсе не старый, знакомый и все-таки новый.
Дюплесси поглядел на Франклина с некоторым испугом. Лицо доктора непроизвольно приняло строгое, испытующее выражение, как на портрете.
— Вы сделали это хорошо, мосье Дюплесси, — сказал он наконец, и его скупая похвала доставила художнику больше радости, чем многословный панегирик министра.
— Вы должны и для меня написать портрет нашего Франклина, — сказал Морепа.
— Больше я позировать не согласен, — поспешил заявить Франклин.
— Это и не нужно, — успокоил его Дюплесси, — если я с некоторыми изменениями повторю этот портрет, то вторая или третья копия будет еще лучше.
— Итак, мы договорились, — сказал Морепа.
— Только, пожалуйста, не вешайте меня рядом с вашими потайными голыми дамами, — попросил Франклин.
Министр задумался.
— Куда вас повесить, — сказал он, — это вопрос. Пожалуй, покамест вам лучше не попадаться на глаза его христианнейшему величеству. Пожалуй, покамест вы повисите в Париже, в Отель-Фелипо, а не в Версале. Когда же настанет время, я отправлю вас в Версаль в благороднейшей золотой раме. Мой молодой монарх равнодушен к женской красоте, зато он ценит достоинство и честь. Un homme, — повторил он. — Ecce vir. — Он наслаждался определением, которое нашел для старика, что глядел с портрета.

Слова «это подлость» звучали у Пьера в ушах, перед его глазами все время стояло большое, гневное, презрительное лицо Терезы.
Он поехал к ней в Медон. Горничная сделала реверанс и сказала: «Мадам не принимает». Он написал ей, она не ответила.
Он не понимал ее, но в глубине души он ее понимал, он любил ее за то, что она такая. Он еще раз проверил себя, еще раз пришел к заключению, что на нем нет и тени вины.
Своего друга Поля он тоже ни в чем не винил. Виноват был один человек: Франклин. Старческие капризы Франклина не только лишили его, Пьера, заслуженных плодов невероятных усилий, они отняли у него и любимую и друга.
Он долгое время думал, что его оклеветали перед доктором, что причина странного поведения Франклина — какое-то досадное недоразумение. Теперь он перестал себя обманывать. Теперь ему стало ясно, что он не понравился старику и, в отличие от Поля, не расположил его к себе. Это нельзя было постичь умом, ничего подобного с ним никогда не случалось. Он не мог этим примириться. Однако, при всей своей словоохотливости, он не решался говорить об этом ни с кем: такой разговор был для него слишком унизителен.
Так обстояли его дела, когда из Америки пришли новые огорчительные вести. Вернулся третий караван фирмы «Гортадес», на этот раз вовсе без денег и без товаров. Конгресс снова изыскал предлог, чтобы уклониться от платежа. Он отказался возмещать какие-либо страховые расходы на том основании, что, по сообщениям Артура Ли, суда не были застрахованы Пьером у третьих лиц, и, следовательно, вся ответственность лежит на нем одном. В Конгрессе заявили, что до тех пор, пока по этому вопросу не будет достигнуто соглашение, никаких платежей не последует.
Пьер был вне себя от злости. Крупные французские фирмы, занимавшиеся заморской торговлей, обычно сами страховали свои суда, то есть включали в счет, предъявляемый получателю грузов, высокие страховые премии. Но зато за суда, не достигшие места назначения, никаких денег не взималось, и Пьер не требовал от Конгресса оплаты товаров, доставшихся англичанам. Все это Франклину было известно; ему следовало бы опровергнуть гнусные измышления Артура Ли. А капризный старик своим коварным молчанием, наоборот, укреплял позицию филадельфийцев в отношении фирмы «Горталес».
Вся ярость Пьера обратилась против старика из Пасси. Пьер не мог больше сдерживать разрывавшего его грудь гнева. Жюли первой он излил душу. Вот сидит себе в саду огромный, ленивый паук, высасывает из всех соки и наливается славой. А кто внакладе? Кто платит? Он, Пьер, добряк, идеалист, всегда остающийся в дураках. Обычно подобные вспышки кончались у Пьера шуткой, легкомысленно-небрежной фразой вроде: «А, наплевать». На этот раз, к удивлению Жюли, злость его не остывала. Видно, доктор Франклин сильно ему насолил. Присоединившись к проклятиям брата, Жюли стала многословно им восхищаться и бурно выражать свою уверенность в том, что Пьер справится и с этой бедой, что он еще задаст зловредному старику.
С Гюденом Пьер держался осторожнее. Он знал, что этот верный друг запоминает, а может быть, даже и записывает все его высказывания: трудясь над «Историей Франции», Гюден тайно работал также над «Историей Пьера Бомарше». Поэтому перед ним Пьер изобразил не возмущение, а разочарование, великолепно ироническую покорность судьбе. При нем Пьер только понимающе-горько пожимал плечами по адресу борцов за свободу, забывающих за великими делами о своих долгах и обрекающих на гибель лучших своих помощников. Гюден был потрясен. Он понял, что за гордым смирением друга кроется клокочущее негодование — «saeva indignatio». «Мне ненавистны все неблагодарные» — процитировал он «Безумного Геракла» Еврипида. Он привел цитаты также из других латинских и греческих авторов и сравнил Франклина с плутарховским Марцеллином, которому Помпеи по праву сказал: «Не стыдно ли тебе так поступать со мной? Ты был нем, и я дал тебе язык, ты подыхал с голоду, и я дал тебе столько жратвы, что теперь тебя рвет». Своего пострадавшего за свободу друга Гюден мрачно и гневно сравнил с жертвой, которую при сооружении храма заживо замуровывали в фундамент.
Ученость Гюдена утешила, однако, Пьера не больше, чем проклятия, посланные американцу устами Жюли. О, как нужна была ему сейчас его подруга Тереза! О, как нужен был ему сейчас его друг Поль!
Через несколько дней, во время «леве», Мегрон, серое лицо которого сохраняло обычную невозмутимость, сообщил ему, что наличность фирмы «Горталес» составляет сейчас триста семнадцать франков и два су. На мгновение лицо Пьера поглупело от ярости, беспомощности и смущения. Но он сохранил способность недолго предаваться гневу и отвечать на огорчения смехом. Такая уж у него жизнь, причудливая и великолепная. Не смешно ли, что он, владелец контор и складов во всех портовых городах Испании и Франции, приводящий в движение тысячи рук, поставивший американской армии девяносто процентов ее вооружения, хозяин четырнадцати находящихся в плавании и девяти готовых к отплытию судов, — не смешно ли, что такой человек задолжал своему камердинеру Эмилю? Он не роптал на судьбу, он принимал ее.
Но довольно с него неприятных дел, хоть на время надо от них избавиться. Он отбросит их в сторону, он попросту от них отмахнется. Важнейшая часть работы в пользу Америки, в пользу свободы сделана. Пусть теперь Америка немного потрудится без него. Он посадил ее в седло, пускай теперь скачет.
С легкомысленной решительностью, которая всегда появлялась у него в подобных случаях, он сказал Мегрону:
— Вот вам прекрасная возможность отличиться. Сам я в ближайшее время не смогу заниматься делами. У меня спешная литературная работа.
Он действительно перестал являться в Отель-де-Голланд и не желал слушать о том, что там происходит. Зато он вернулся к плану своей комедии. Он извлек рукопись, монолог Фигаро, который однажды в порыве вдохновения прочел отцу и с тех пор из какой-то робости от всех скрывал. Он снова почувствовал ту радость, с которой тогда писал, и стал строить вокруг монолога задуманную комедию — продолжение «Цирюльника», историю человека, весело и ловко преодолевающего любые невзгоды, великого debrouillard'а, который выступил против всей глупости, против всех предрассудков мира и по-своему победил, — историю Фигаро.
Он изливал в строках комедии все свое возмущение миром, где привилегированному болвану живется так легко, а одаренному и способному простолюдину так трудно. Верное чутье подсказывало ему, что громкие слова тут неуместны, он объяснялся с современниками особым, своим языком. Злость, горячившую его кровь, он вкладывал в куплеты, в едкие, легкие песенки в народном духе. Работа всегда шла у него легко, но никогда еще ему не работалось так легко, как сейчас. Фразы рождались сами собой, реплик не нужно было придумывать. К нему снова вернулось лучшее его время, дни Испании.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125


А-П

П-Я