Заказывал тут сайт Водолей
видишь вот эту свою жизнь? Я ее спас. Каждый раз, когда она чуть было не ускользала из моих рук, я мог ухватить ее в объятия, подержать ее жизнь перед ее глазами, чтобы она хорошенько ее рассмотрела, и сказать: видишь эту свою жизнь, которую я спас? Пожалуйста, не надо благодарностей. Не стоит. А куда это, кстати, тебя несет, как думаешь?
– По правде говоря, – отвечала Энджи, – представления не имею.
Потому что она была слишком молода, чтобы знать, кто она такая, не говоря уж о том, куда ее несло, и слишком мудра, чтобы притворяться, будто это не так. Ее сущность всплывала на поверхность отдельными осколками – то ее способности к высшей математике, то как девочкой ее звали Саки, а однажды – где, в Лондоне? – спустя месяцы после того, как мы очутились вместе, она села за пианино в чьей-то квартире и вдруг откуда ни возьмись заиграла Дебюсси, Листа и Дюка Эллингтона. Она держалась за маленькую девочку, кроющуюся в ней, и иногда прижимала к себе этого долбаного плюшевого мишку, словно его невинность могла очистить ее жизнь от тех моментов прошлого, когда той же самой рукой она щелкала где-то черным кожаным хлыстом. Пыталась ли она изжить в себе ту отполированную утонченность, ту жесткость в ее натуре, что возникла после того, как она – по меньшей мере однажды – пыталась в юности покончить с собой (если я правильно читал между строк), и после чего-то еще, что до сих пор давало о себе знать периодическими ночными кошмарами? Она вешала ярлыки на свои эмоциональные реакции. Вместо того чтобы смеяться, она говорила «ха-ха» лишь с легким намеком на веселье в глазах. Вместо того чтобы простонать, она говорила «стон», выражая глазами что-то среднее между раздражением и презрением. Она переводила свои чувства сначала на язык, понятный ей самой, а потом и окружающим, – и, сказать по правде, это, вероятно, и позволило нам продержаться вместе так долго, потому что я мог общаться с ней так, будто ее чувства были всего лишь дорожными указателями на трассе наших отношений. Конец полосы, объезд, прочие опасности. Снижение скорости. Стоп.
Ее мимолетные откровения о родителях… их ранние ожидания… Намеки на горький и ожесточенный разрыв с ними, по меньшей мере три или четыре невадские зимы назад, и из этих намеков я смог заключить, что с тех пор родители, видимо, не знали, что с ней, жива ли она. Полагаю, это объясняет, почему поначалу Энджи было плевать, спас я ей жизнь или нет. Может быть, парижские улицы и угрожали ее жизни, но в Нью-Йорке что-то пригрозило ее душе. В этом заключалось истинное различие между нами: она ценила свою душу выше, чем физическое существование, а я – наоборот. Это не казалось такой уж большой несовместимостью. Казалось несущественной разницей во мнениях, учитывая то, что она никогда не противоречила мне, что секс между нами никогда не претендовал на имя любви. Наше различие было несущественным, по сравнению с каким-то действовавшим между нами эротическим радаром, который вел мои губы в темноте прямо к ее губам и сводил все другие языки к невнятным звукам.
– Как самонадеянно с твоей стороны, – говорила она, – считать, что мой рот всегда именно там, где тебе хочется. А что, если я засну головой в другую сторону?
– Я бы стал целовать твой палец на ноге. И решил бы, что твоя голова стала маленькой-маленькой.
– Ха-ха, – сказала она, и в темноте это звучало еще более серьезно, так как я не видел ее глаз.
Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, мне не было нужды в воспоминаниях. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, то не искал маму после ее исчезновения. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то так и не увиделся с отцом до самой его смерти. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то всеми силами избегал одного уголка в Париже всего в полумиле от «Липпа», дальше по бульвару. Однажды во время прогулки мы чуть было не забрели туда, и я вдруг понял, что нахожусь в одном или двух кафе от того самого места. Я резко повернул и потащил Энджи за собой по бульвару Сен-Мишель к набережной.
– В чем дело? – спросила она.
– Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я.
Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим…
– Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было.
– Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое.
– Нет, я вовсе не согласна.
Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами.
– Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе.
– Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю.
– Гнев, – проговорила она. – Ужас.
Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения.
Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ.
– Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян.
– Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках.
Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний.
– Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли.
– Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач.
Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала.
– Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти…
Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я.
В день, когда пришло письмо с известием о ее матери, я сидел в кресле у окна, выходящего на Бродвей и Семьдесят первую стрит, а Энджи – за пианино, которое я купил для нее. Я видел, что она не считает его слишком хорошим инструментом. Клавиши потрескались, и я не мог объяснить, почему считаю это достоинством, – ей пришлось бы услышать музыку прошлых лет, чтобы понять. Энджи взяла фальшивую ноту и взглянула на меня, а потом на письмо, и какое-то время оно просто лежало на пианино – будто она каким-то образом догадалась, что в нем, и просто не могла заставить себя сразу вскрыть его. Энджи продолжала ударять по фальшивящей клавише, пока я не ушел в другую комнату и не услышал оттуда, как этот звук замер, паря в коридоре, и это заставило меня снова войти… Насколько я мог понять, ее отец даже не стал сам писать это письмо. Все еще в гневе и в отчуждении, даже в момент траура и печали, он не стал сообщать собственной дочери о печальной новости сам, а предоставил написать за него кому-то другому.
Ну, а чего ты ожидала, Энджи? Чего ты ожидала от отцов в наше время? Чего ты, собственно говоря, ожидала от матерей? Чего ты ожидала от меня? Разве не в этом заключалась наша сделка – не касаться прошлого? Не касаться отцов и матерей? В чем же был наш уговор, если в конце концов нам приходится сталкиваться со всем этим? В чем был наш уговор, если в конце концов я вынужден чувствовать, как у меня разрывается сердце, когда я просто смотрю на тебя, такую неутешную в углу квартиры под этим Голубым Календарем, маячащим над тобой, как морской вал, с этим твоим задрипанным мишкой рядом, как будто он может все объяснить, словно он может дать тебе утешение, которого не могу или не хочу дать я. Так что не надо смотреть на меня так, будто я тебя предал. Не надо смотреть на меня так, будто я тебя бросил. Этот мой паралич был оговорен в условиях нашей сделки с самого первого момента, когда мы встретились в кафе «Липп» на бульваре Сен-Жермен.
Той же ночью мне приснилось, что стены текут вниз, как дождь. Мне приснилось, что Голубой Календарь заглатывает квартиру, как разлившееся в моей голове море, и плещет мне в лицо, пока я сплю. Только проснувшись, я осознал, что стены не текут, что Календарь не превратился в море, а это Энджи плачет на моей подушке. Впервые я увидел, как она плачет. Я чувствовал когда-то, как она крепко прижимается ко мне на заднем сиденье такси, катящего по Булонскому лесу, я изредка ощущал, как усердно ни пыталась бы она это скрыть, ее нужду во мне, которую я никогда не удовлетворял. И только спустя много лет, думая о проведенном вместе времени, и в частности о той ночи, я понял и крепость, и бессилие наших уз; а то, что, как мне представлялось раньше, давало ей столько власти надо мной – доверие, которое я ей оказал, поведав, что случилось со мною в детстве в Париже, – на самом деле свидетельствовало о том, как беспомощно она себя в глубине души чувствовала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34
– По правде говоря, – отвечала Энджи, – представления не имею.
Потому что она была слишком молода, чтобы знать, кто она такая, не говоря уж о том, куда ее несло, и слишком мудра, чтобы притворяться, будто это не так. Ее сущность всплывала на поверхность отдельными осколками – то ее способности к высшей математике, то как девочкой ее звали Саки, а однажды – где, в Лондоне? – спустя месяцы после того, как мы очутились вместе, она села за пианино в чьей-то квартире и вдруг откуда ни возьмись заиграла Дебюсси, Листа и Дюка Эллингтона. Она держалась за маленькую девочку, кроющуюся в ней, и иногда прижимала к себе этого долбаного плюшевого мишку, словно его невинность могла очистить ее жизнь от тех моментов прошлого, когда той же самой рукой она щелкала где-то черным кожаным хлыстом. Пыталась ли она изжить в себе ту отполированную утонченность, ту жесткость в ее натуре, что возникла после того, как она – по меньшей мере однажды – пыталась в юности покончить с собой (если я правильно читал между строк), и после чего-то еще, что до сих пор давало о себе знать периодическими ночными кошмарами? Она вешала ярлыки на свои эмоциональные реакции. Вместо того чтобы смеяться, она говорила «ха-ха» лишь с легким намеком на веселье в глазах. Вместо того чтобы простонать, она говорила «стон», выражая глазами что-то среднее между раздражением и презрением. Она переводила свои чувства сначала на язык, понятный ей самой, а потом и окружающим, – и, сказать по правде, это, вероятно, и позволило нам продержаться вместе так долго, потому что я мог общаться с ней так, будто ее чувства были всего лишь дорожными указателями на трассе наших отношений. Конец полосы, объезд, прочие опасности. Снижение скорости. Стоп.
Ее мимолетные откровения о родителях… их ранние ожидания… Намеки на горький и ожесточенный разрыв с ними, по меньшей мере три или четыре невадские зимы назад, и из этих намеков я смог заключить, что с тех пор родители, видимо, не знали, что с ней, жива ли она. Полагаю, это объясняет, почему поначалу Энджи было плевать, спас я ей жизнь или нет. Может быть, парижские улицы и угрожали ее жизни, но в Нью-Йорке что-то пригрозило ее душе. В этом заключалось истинное различие между нами: она ценила свою душу выше, чем физическое существование, а я – наоборот. Это не казалось такой уж большой несовместимостью. Казалось несущественной разницей во мнениях, учитывая то, что она никогда не противоречила мне, что секс между нами никогда не претендовал на имя любви. Наше различие было несущественным, по сравнению с каким-то действовавшим между нами эротическим радаром, который вел мои губы в темноте прямо к ее губам и сводил все другие языки к невнятным звукам.
– Как самонадеянно с твоей стороны, – говорила она, – считать, что мой рот всегда именно там, где тебе хочется. А что, если я засну головой в другую сторону?
– Я бы стал целовать твой палец на ноге. И решил бы, что твоя голова стала маленькой-маленькой.
– Ха-ха, – сказала она, и в темноте это звучало еще более серьезно, так как я не видел ее глаз.
Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, мне не было нужды в воспоминаниях. Поскольку я ценил свое физическое существование выше, чем душу, то не искал маму после ее исчезновения. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то так и не увиделся с отцом до самой его смерти. Поскольку я ценил свое существование выше, чем душу, то всеми силами избегал одного уголка в Париже всего в полумиле от «Липпа», дальше по бульвару. Однажды во время прогулки мы чуть было не забрели туда, и я вдруг понял, что нахожусь в одном или двух кафе от того самого места. Я резко повернул и потащил Энджи за собой по бульвару Сен-Мишель к набережной.
– В чем дело? – спросила она.
– Я думал, мы договорились не обсуждать прошлое, – сказал я.
Стоял август, и за месяц пребывания вместе Париж стал полностью нашим…
– Нет, – объяснила Энджи, – мы договорились не обсуждать мое прошлое. О твоем прошлом речи не было.
– Ну, а теперь договоримся не обсуждать и мое прошлое.
– Нет, я вовсе не согласна.
Продолжая разговор, она остановилась на тротуаре, чтобы посмотреть на витрину. В действительности в витрине не было для нее ничего интересного – просто это было место, куда можно было направить взгляд, пока она с горечью указывала, как и когда я отказывался делиться с ней своими мыслями и чувствами.
– Когда мы впервые встретились, – сказала Энджи, – мы договорились, что не будем обсуждать мое прошлое. Ты должен был прямо тогда сказать, что у тебя есть что-то, о чем ты не собираешься говорить, что ты собираешься что-то от меня скрывать. Это могло бы кое-что изменить. – Она стояла так близко к витрине, что сбоку я не видел ее лица за черными волосами, заслонявшими ее профиль… – Это нечестно – говорить мне теперь, что в твоей жизни тоже есть черта, которую нельзя переступать. Ты должен был сказать мне это с самого начала, как я сказала тебе.
– Не вижу, какое имеет значение, когда я тебе это сказал, – ответил я. – Вот я сейчас тебе это говорю.
– Гнев, – проговорила она. – Ужас.
Если бы это был кто угодно, кроме Энджи, я бы пошел дальше, к реке. Я бы пошел к набережным, ведущим на запад, к Эйфелевой башне, и нашел бы там какую-нибудь лодку с какой-нибудь другой отчаянной морячкой, умоляющей выручить ее из беды. Но вместо этого я рассказал Энджи, что случилось в Париже, когда мне было одиннадцать, – рассказал если не все подробности, то большинство их, а потом мне пришлось рассказать ей про Календарь, в то время бывший всего лишь грандиозным замыслом, не более, еще не были нанесены на карту, не были определены точки апокалиптической сейсмической активности… и когда я рассказал Энджи все это, она осталась в стенах моей жизни навсегда. Теперь она владела всеми моими главными секретами, а я не владел ни одним из ее, и с тех пор мне ничего не оставалось, как только внимательно следить за ней и пытаться не дать ей ускользнуть из моего поля зрения.
Когда пришла зима, мы смотрели на Париж с той начальной стадии лихорадки, когда сознание омрачено и все кажется темным, тихие песни из соседней комнаты всегда напоминают эхо, а давние воспоминания, смешавшись с нынешними снами, прошиваются насквозь неразличимыми звуками чьей-то неясной речи. Катаясь по Булонскому лесу, где раньше под летними деревьями проститутки трахались со своими клиентами, теперь мы, глядя на стремительный, как авария, закат солнца и слыша свирепый шум листвы за окном такси, видели погребенные зимой осенние краски румянящейся смерти, сверкающие спермой и снегом деревья. Энджи сидела рядом со мной на заднем сиденье и бессознательно грызла ногти. Потом, взглянув на пальцы, она вдруг нырнула мне в объятия и прижалась ко мне. Среди каменных обломков я стал одержим ею. Среди руин я был и ее сутенером, и ее клиентом, и сам продавал ее себе же. Среди разложения и гниения мне тем более подобало овладевать ею так, как мне этого хотелось. Сквозь кружево занавесок на гостиничных окнах я мог из-за спины Энджи наблюдать за молоденькими девушками в пустующей комнате через двор. В подъездах стоял рок-н-ролл, на лестницах мужчины кашляли, как туберкулезники, водопроводные трубы гудели шумом улиц. У тротуаров журчали канавы. Шепоты 1968 года переходили в вой, шедший от реки, окна хлопали от порывов ветра, головы девушек по ту сторону двора падали с шей, волосы свисали в сточные канавы… а с улицы я теперь мог слышать, как волнами ходят туда-сюда полицейские дубинки, а полицейские обвязали гениталии пустыми канистрами из-под слезоточивого газа и хлещут мертвых революционеров. Банальный и роскошный хаос – рабочие-негры, убитые в Йоханнесбурге 3 июля, бомбы Ирландской республиканской армии в Гайд-парке и Риджентс-парке 20 июля, гранаты, брошенные в кошерный парижский ресторан 9 августа, – все эти события отмечали мое насилие над ней. «Настойчивость», — шипела в темноте Энджи, впиваясь ногтями мне в бедра; сначала я принял это за один из ее дорожных знаков, но это был приказ.
– Будь настойчив, добивайся того, чего хочешь от меня. Заставь меня делать то, что я едва могу вынести, – говорит она, ворочаясь подо мной, рывками вжимаясь в меня. – Заставь меня делать что-то почти такое же плохое и порочное, как я сама. – И я так и делаю, все эти дни, и недели, и месяцы до того самого часа, когда христианские ополченцы в Бейруте начинают беспорядочно резать палестинских крестьян.
– Стон, – вздыхает Энджи в парижских сумерках.
Мы отправились в Лондон и повстречались там с беспутной парой, которая не могла похвастать ничем, кроме денег, наружности и выкрутасов. Южноамериканка среднего возраста и ее молоденький англичанин. Я сразу понял, что все их предложения ни капли не шокировали Энджи, а лишь вызвали у нее скуку. Вскоре она совершенно потеряла интерес к этим фиглярам, да и я пресытился ими, чувствуя нелепым поддаваться их капризам. Кроме того, стоял уже 1983 год, газеты полнились новой убийственной статистикой, новым уровнем смертности желаний.
– Мне нужно вернуться в Нью-Йорк, – сказал я год спустя в «день подарков» на Пикадилли.
– Сожаление, – тихо сказала Энджи, – плач.
Когда она последовала за мной, через пять или шесть месяцев, то ничего не обещала.
– Может быть, на месяц, или на неделю, или на день… – сообщила она по телефону из Лондона, и ее голос звучал смущенно, и поначалу мне показалось хорошим признаком, что она не просто объявила: «Смущение». Получив что хотел, но оставшись с вопросом – действительно ли хочу этого, я задумался, не означает ли ее звонок, что она сдается, что у нее не выходит больше играть роль такой постмодерновой Энджи; может быть, ее инстинкт самосохранения наконец заработал, и она решила, что пора позвонить настоящему профессионалу, который на спасении Энджи собаку съел. Это давало мне контроль над ситуацией – в точности так, как я хотел… Но теперь я также понимал, что спасение Энджи налагает на меня и ответственность — эту мысль я вытолкал из головы в то же мгновение, как она там появилась. А потом, в Нью-Йорке, я увидел, как Энджи заглядывает за каждый угол, прежде чем свернуть, как осматривает каждую тень у каждой двери, прежде чем войти…
Прошло семь лет с исчезновения Тусовки. Девы Хаоса пропали! Разыскивая их, я надеялся выстроить хронологию, построить временную схему, так как в голове у меня больше не звучал хаос и приходилось полагаться на память, хотя я и знал уже, что память – первая жертва нового календаря, что у Календаря будет своя память… Весна восемьдесят шестого – голубая панорама Календаря уже ползла по стенам моей квартиры в Верхнем Истсайде. К тому времени Энджи была со мной в городе уже год, и вот тогда-то я выяснил, что же в Нью-Йорке так пугало ее все время, что вселяло в нее ужас. Это был я.
В день, когда пришло письмо с известием о ее матери, я сидел в кресле у окна, выходящего на Бродвей и Семьдесят первую стрит, а Энджи – за пианино, которое я купил для нее. Я видел, что она не считает его слишком хорошим инструментом. Клавиши потрескались, и я не мог объяснить, почему считаю это достоинством, – ей пришлось бы услышать музыку прошлых лет, чтобы понять. Энджи взяла фальшивую ноту и взглянула на меня, а потом на письмо, и какое-то время оно просто лежало на пианино – будто она каким-то образом догадалась, что в нем, и просто не могла заставить себя сразу вскрыть его. Энджи продолжала ударять по фальшивящей клавише, пока я не ушел в другую комнату и не услышал оттуда, как этот звук замер, паря в коридоре, и это заставило меня снова войти… Насколько я мог понять, ее отец даже не стал сам писать это письмо. Все еще в гневе и в отчуждении, даже в момент траура и печали, он не стал сообщать собственной дочери о печальной новости сам, а предоставил написать за него кому-то другому.
Ну, а чего ты ожидала, Энджи? Чего ты ожидала от отцов в наше время? Чего ты, собственно говоря, ожидала от матерей? Чего ты ожидала от меня? Разве не в этом заключалась наша сделка – не касаться прошлого? Не касаться отцов и матерей? В чем же был наш уговор, если в конце концов нам приходится сталкиваться со всем этим? В чем был наш уговор, если в конце концов я вынужден чувствовать, как у меня разрывается сердце, когда я просто смотрю на тебя, такую неутешную в углу квартиры под этим Голубым Календарем, маячащим над тобой, как морской вал, с этим твоим задрипанным мишкой рядом, как будто он может все объяснить, словно он может дать тебе утешение, которого не могу или не хочу дать я. Так что не надо смотреть на меня так, будто я тебя предал. Не надо смотреть на меня так, будто я тебя бросил. Этот мой паралич был оговорен в условиях нашей сделки с самого первого момента, когда мы встретились в кафе «Липп» на бульваре Сен-Жермен.
Той же ночью мне приснилось, что стены текут вниз, как дождь. Мне приснилось, что Голубой Календарь заглатывает квартиру, как разлившееся в моей голове море, и плещет мне в лицо, пока я сплю. Только проснувшись, я осознал, что стены не текут, что Календарь не превратился в море, а это Энджи плачет на моей подушке. Впервые я увидел, как она плачет. Я чувствовал когда-то, как она крепко прижимается ко мне на заднем сиденье такси, катящего по Булонскому лесу, я изредка ощущал, как усердно ни пыталась бы она это скрыть, ее нужду во мне, которую я никогда не удовлетворял. И только спустя много лет, думая о проведенном вместе времени, и в частности о той ночи, я понял и крепость, и бессилие наших уз; а то, что, как мне представлялось раньше, давало ей столько власти надо мной – доверие, которое я ей оказал, поведав, что случилось со мною в детстве в Париже, – на самом деле свидетельствовало о том, как беспомощно она себя в глубине души чувствовала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34