https://wodolei.ru/catalog/installation/bochki/
Она была старше меня на четыре года.
И помолвлена?
Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.
А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?
Мне кажется, я читал на нем вину.
Врун.
Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.
Что вы делали днем?
Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.
– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…
Они слушали?
Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…
Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?
Безобразные, белые, изуродованные конторами.
А ночью что вы делали?
Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.
Давай поконкретнее, ладно?
Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.
Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.
Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.
Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.
– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.
Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.
Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.
– Пошли поплаваем.
Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.
– Нет, теперь слишком серьезно.
Камера фиксирует их, лежащих в молчании.
Расстояния между всеми словами огромны.
– Тогда пошли поплаваем.
Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.
– О, дай на тебя посмотреть.
– Снизу я не так уж красива. Стой там.
Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.
И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.
– Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.
Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.
Дорогой Кранц
Что она сделала что она сделала что она сделала
Дорогая Берта
Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется
Дорогой Гитлер
Отмени пытки я не виноват я должен был это
– Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.
– Ты же не собираешься звонить ему сейчас?
– Я же обещала.
– Даже после такого?
Она коснулась его щеки.
– Ты же знаешь, я должна.
– Я подожду у костра.
Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи
И. Г. Фарбен
Мистер Вселенная
Джо Хилл
Вольфганг Амадей Джолсон
Этель Розенберг
Дядя Том
Маленький грустный мальчик
Рабби Зигмунд Фрейд
Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.
Как она выглядела в ту, самую важную секунду?
В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.
Она была из плоти и ресниц.
Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?
Не знаю.
Почему ты не можешь рассказать Шелл?
Мой голос ее расстроит.
Шелл коснулась щеки Бривмана.
– Расскажи остальное.
7
У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.
Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.
Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.
Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:
– Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?
– Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!
– Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.
– Ты на нее посмотри, Кранц!
Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.
– Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.
Они поднялись, чтобы официально извиниться.
– Сядьте, сядьте, только потише.
Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.
– Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?
– Ты за этим сюда и пришел, Бривман.
Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.
Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.
– Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?
– Я знаю главную причину.
– Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.
– Ты совершенно больной парень.
Через минуту Кранц добавил:
– Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.
– Ты долго об этом думал, да?
– Некоторое время.
– Это хорошо.
Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.
Председатель постучал молотком, спасая заседание.
– Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!
Гора означала Вестмаунт. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.
– Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?
– Да, Бривман.
– Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.
Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.
– Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.
– Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.
Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…
– Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.
Его уже не было слышно.
8
– Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.
Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.
Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.
Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.
Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.
Потом он четыре раза спросил, почему.
Потом стоял у окна.
Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.
Вот он трудится над ее поясницей.
Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.
Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.
Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.
Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.
Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.
– Я лучше что-нибудь надену.
– Боюсь, у меня там узко.
– Это чудесно, что у тебя там узко.
Кто она, кому принадлежит это тело?
– Видишь, узко.
– О да.
Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:
– Прочитай мне стихотворение.
– Сначала дай на тебя посмотреть.
– И мне дай на тебя посмотреть.
Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.
Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:
– Спасибо, Тамара.
Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.
– Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.
Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.
Потом они обнялись, чтобы все исправить.
Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.
Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.
Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.
– Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.
Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.
– Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.
– Да. Я дважды все осквернил.
Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.
И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.
Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:
«Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25
И помолвлена?
Но я был молод. Она все время мне твердила, что я ребенок. Поэтому что бы мы ни делали, значения это не имело. Она каждую ночь звонила ему по межгороду. Пока она говорила, я стоял рядом. Они говорили о квартирах и свадебных планах. Прозаический взрослый мир, музей неудачника, мне в нем нечего было делать.
А какое у нее было лицо, когда она с ним разговаривала?
Мне кажется, я читал на нем вину.
Врун.
Кажется, мы оба чувствовали себя ужасно виноватыми. Поэтому много работали, чтобы собрать больше подписей. Но нам нравилось лежать вместе у огня. Наш крошечный круг света казался таким далеким от всего. Я ей рассказывал истории. Она написала блюз под названием «Мой золотой малыш-буржуа продал дом ради меня». Нет, это вранье.
Что вы делали днем?
Мотались автостопом по всем Лаврентидам. Спускались на пляж, полный отдыхающих, и начинали петь. Мы были загорелые, красиво раскладывали на два голоса, людям нравилось нас слушать, даже если они не открывали глаз. Потом я начинал говорить.
– Я не говорю о России или об Америке. Я даже о политике не говорю. Я говорю о ваших телах, вот этих, растянувшихся на пляже, тех самых, которые вы только что натерли маслом для загара. У некоторых из вас лишний вес, некоторые слишком худы, а некоторые чрезмерно возгордились. Вы все знаете свои тела. Вы видели их в зеркале, вы ждали комплиментов или прикосновения любви. Хотите ли вы, чтобы то, что вы целуете, обратилось в рак? Хотите ли пригоршнями выдирать волосы из скальпа вашего ребенка? Видите, я не говорю о России или Америке. Я говорю о телах, это все, что у нас есть, и никакое правительство не вернет нам ни пальца, ни зуба, ни дюйма здоровой кожи, потерянной из-за яда в воздухе…
Они слушали?
Они слушали, и большинство подписывались. Я знал, что мог бы стать премьер-министром – так слушали меня их глаза. Не имело значения, что говорить, пока использовались все те же слова и все тот же монотонный ритм, я мог бы повести их к ритуальному утоплению…
Немедленно прекрати фантазировать. А какие были тела на пляже?
Безобразные, белые, изуродованные конторами.
А ночью что вы делали?
Она угощала меня обнаженными грудями и одетым силуэтом своего тела.
Давай поконкретнее, ладно?
Гора отпускала луну, словно пузырь, что невозможно дольше удерживать, неохотно и болезненно. Я был внутри фильма, и проектор стрекотал все медленнее и медленнее.
Летучая мышь падала к костру и глухо уносилась в сосны. Норма закрывала глаза и крепче прижимала к себе гитару. Посылала минорный аккорд – через его позвоночник и в лес.
Америка была потеряна, всем заправляли штрейкбрехеры, хромовые небоскребы никогда не пошевельнутся, но здесь Канада, младенческий сон, звезды высоки, резки и холодны, а враги хрупки, просты и к тому же англичане.
Свет костра слегка скользил по ней, выхватывая щеку, руку, затем отбрасывая обратно в темноту.
Камера смотрит на них издали, движется по лесу, ловит вспышку енотовых глаз, исследует воду, камыши, цветы на воде, путается в тумане и скалах.
– Ложись ко мне, – голос Нормы, а может, Бривмана.
Внезапно ее тело крупным планом, постепенно, замирая над холмами бедер, которые видятся громадными и затененными, голубая хлопчатая ткань туго обтягивает плоть. Веер складок между бедрами. Камера оглядывает куртку в поисках формы грудей. Она выуживает пачку сигарет. Движения рассматриваются очень близко. Щупальцами движутся пальцы. Манипуляции с сигаретой умелы и двусмысленны. Пальцы медлительные, сильные, способные держать что угодно.
Он щелчком сбивает кадр, точно засохшую муху, и загоняет пойманную форму назад. Норма складывает рот буквой О и языком выпихивает кольцо дыма.
– Пошли поплаваем.
Они встают, идут, сталкиваются в шумной спешке одежды. Стоят лицом к лицу, закрыв глаза. Камера показывает оба лица – сначала одно, потом другое. Они вслепую целуются, промахиваясь мимо ртов, находя их по влаге. Рушатся в стрекот сверчков и дыхание.
– Нет, теперь слишком серьезно.
Камера фиксирует их, лежащих в молчании.
Расстояния между всеми словами огромны.
– Тогда пошли поплаваем.
Камера следует за ними на берег. Они с трудом пробираются по лесу, так долго, что зрители уже забыли, куда они идут, – ветви их не пропускают.
– О, дай на тебя посмотреть.
– Снизу я не так уж красива. Стой там.
Она переходит на другую сторону камышового сада и теперь камыши дождевыми струями перечеркивают каждый кадр. Луна – камень-голыш, найденный каким-то счастливчиком.
И она появляется мокрая, кожу стянули мурашки, и весь светлый экран обволакивает его, объектив и съемочный аппарат.
– Нет, не трогай меня. Не так уж плохо, в конце концов. Не двигайся. Я этого ни с кем не делала.
Ее волосы, влажные, у него на животе. Сознание развалилось на открытки.
Дорогой Кранц
Что она сделала что она сделала что она сделала
Дорогая Берта
Ты наверное хромаешь как она или даже выглядишь я знал что ничто не теряется
Дорогой Гитлер
Отмени пытки я не виноват я должен был это
– Ты меня проводишь в деревню? Я обещала позвонить, а уже, наверное, поздно.
– Ты же не собираешься звонить ему сейчас?
– Я же обещала.
– Даже после такого?
Она коснулась его щеки.
– Ты же знаешь, я должна.
– Я подожду у костра.
Когда она ушла, он свернул свой спальник. Он не мог найти правый ботинок, но это неважно. Из ее вещмешка торчала пачка петиций «Запретить бомбу». Он присел у огня и нацарапал подписи
И. Г. Фарбен
Мистер Вселенная
Джо Хилл
Вольфганг Амадей Джолсон
Этель Розенберг
Дядя Том
Маленький грустный мальчик
Рабби Зигмунд Фрейд
Он запихнул петиции поглубже в ее спальник и направился к шоссе, расчерченному фарами. Воздуху ничем не помочь.
Как она выглядела в ту, самую важную секунду?
В моем мозгу она стоит отдельно, непривязанная к мелочному повествованию. Ошеломительный цвет кожи, словно белое на молодой ветке, когда зеленое счищено ногтем. Соски цвета нагих губ. Мокрые волосы войсками сверкающих стрел лежали по плечам.
Она была из плоти и ресниц.
Но ты сказал, она была хромая, наверное, как Берта после падения?
Не знаю.
Почему ты не можешь рассказать Шелл?
Мой голос ее расстроит.
Шелл коснулась щеки Бривмана.
– Расскажи остальное.
7
У Тамары были длинные ноги, один бог знает, какие длинные. Иногда на заседаниях она брала аж три стула. Волосы спутанные и черные. Бривман пытался отделить один локон и проследить, как он падает и извивается. От этого в глазах возникало такое ощущение, будто попал в затянутый паутиной чулан без единой пылинки.
Для охоты на женщин-коммунисток у Бривмана с Кранцем была специальная экипировка. Темные костюмы, наглухо застегнутые жилеты, перчатки и зонтики.
Они появлялись на каждом заседании Коммунистического клуба. Величественно усаживались – у остальных воротнички расстегнуты, чавкают своими обеденными бутербродами из бумажных пакетов.
Во время тоскливой речи об американском бактериологическом оружии Кранц шепнул:
– Бривман, почему так уродливы бумажные пакеты, набитые белым хлебом?
– Я рад, что ты спросил, Кранц. Они есть реклама бренности тела. Если бы торчок носил свой шприц на лацкане, ты испытал бы такое же отвращение. Пакет, распухший от еды, – своего рода видимые кишки. Пусть большевики таскают свой пищеварительный тракт на рукавах!
– Достаточно, Бривман. Я так и подумал, что ты знаешь.
– Ты на нее посмотри, Кранц!
Тамара стянула еще один стул для своих непостижимых конечностей. В ту же секунду председатель прервал оратора и махнул молотком на Кранца и Бривмана.
– Если вы, шутники, не заткнетесь, вылетите отсюда.
Они поднялись, чтобы официально извиниться.
– Сядьте, сядьте, только потише.
Корея наводнена насекомыми янки. У них есть бомбы, наполненные заразными комарами.
– Теперь у меня к тебе пара вопросов, Кранц. Что творится под этими крестьянским блузками и юбками, которые она все время носит? Как высоко тянутся ее ноги? Что происходит после того, как ее запястья ныряют в рукава? Где у нее начинаются груди?
– Ты за этим сюда и пришел, Бривман.
Тамара училась с ним вместе в старших классах, но он ее не замечал, поскольку она была толстой. Они ходили в школу одной дорогой, но он не замечал ее никогда. Вожделение учило его глаза отсеивать все, что нельзя целовать.
Но теперь она была стройной и высокой. Ее спелая нижняя губа изгибалась над своей отдельной маленькой тенью. Правда, она тяжело двигалась, будто ее руки и ноги все еще нагружены массой плоти, которую она вспоминает с горечью.
– Знаешь одну из главных причин, почему я ее хочу?
– Я знаю главную причину.
– Ошибаешься, Кранц. Потому что она живет на соседней улице. Она принадлежит мне так же, как парк.
– Ты совершенно больной парень.
Через минуту Кранц добавил:
– Эти люди наполовину правы насчет тебя, Бривман. Ты – эмоциональный империалист.
– Ты долго об этом думал, да?
– Некоторое время.
– Это хорошо.
Они торжественно пожали друг другу руки. Обменялись зонтиками. Затянули друг другу галстуки. Бривман расцеловал Кранца, словно французский генерал, вручающий медали.
Председатель постучал молотком, спасая заседание.
– Вон! Водевили нас не интересуют. Кривляться ступайте на гору!
Гора означала Вестмаунт. Они решили последовать его совету. На Вышке они потренировали мягкую чечетку, восторгаясь своей нелепостью. Шаги Бривману никогда не удавались, но нравилось размахивать зонтиком.
– Знаешь, почему я люблю женщин-коммунисток?
– Да, Бривман.
– Опять ошибаешься. Потому что они не верят в мир.
Они сели на каменную стену, спинами к реке и к городу.
– Очень скоро, Кранц, очень скоро я окажусь с ней в комнате. Мы окажемся в комнате. Вокруг нас будет комната.
– Пока, Бривман. Мне надо бы позаниматься.
Дом Кранца был недалеко. Он серьезно, он правда уходил. Впервые Кранц…
– Эй! – позвал Бривман. – Ты прервал диалог.
Его уже не было слышно.
8
– Как ты не понимаешь, Тамара, как ты не понимаешь, что оба противника, оба противника в любой битве, оба всегда используют бактериологическое оружие.
Он гулял с ней в парке за своим домом, повествуя о тайнах конфликтов и привычках ночных золотых рыбок, и о том, почему поэты – непризнанные законодатели мира.
Потом он очутился в комнате и Тамару раздевал. Он не верил собственным рукам. Удивление, которое испытываешь, когда фольга слезает с треугольника грюйера целым куском.
Потом она сказала нет и прижала ком одежды к груди.
Он чувствовал себя археологом, наблюдающим, как ветер заносит раскопки песком. Она надевала лифчик. Он помог ей с застежкой – просто показать, что не маньяк.
Потом он четыре раза спросил, почему.
Потом стоял у окна.
Скажи, что ты ее любишь, Бривман. Вот что она хочет слышать. Он вернулся и погладил ее по спине.
Вот он трудится над ее поясницей.
Скажи: я тебя люблю. Говори. Раз-два-три, ну же.
Время от времени ему удавалось просунуть палец под резинку.
Она скрестила ноги и, кажется, сжала бедра – в каком-то своем интимном наслаждении. Этот жест дрожью сотряс его позвоночник.
Потом он нырнул в ее бедра, текучие и влажные. Плеснула плоть. Он пустил в ход зубы. Он не знал, кровь эта влага, слюна или ароматический любрикант.
Потом настал черед странных напряженных голосов, превратившихся в шепот, торопливый и задыхающийся, будто время ополчилось на них и ведет к замочной скважине полицию и родителей.
– Я лучше что-нибудь надену.
– Боюсь, у меня там узко.
– Это чудесно, что у тебя там узко.
Кто она, кому принадлежит это тело?
– Видишь, узко.
– О да.
Восторги, словно медленный снегопад конфетти, затягивали его сознание сном, но кто-то произнес:
– Прочитай мне стихотворение.
– Сначала дай на тебя посмотреть.
– И мне дай на тебя посмотреть.
Потом он проводил ее домой. Это было его личное утреннее время. С востока угрожало солнце. Хромали разносчики газет со своими серыми сумками. Тротуары казались новенькими.
Потом он взял ее руки в свои и с серьезной признательностью сказал:
– Спасибо, Тамара.
Потом она ударила его по лицу рукой, сжимавшей ключ.
– Это звучало так страшно. Будто я тебе позволила что-то взять. Будто ты что-то взял из меня.
Несколько секунд, пока у него на щеке не появилась полоска крови, она плакала.
Потом они обнялись, чтобы все исправить.
Зайдя внутрь, она прижалась ртом к дверному окну, и они поцеловались через стекло. Он хотел, чтобы она ушла первой, а она – чтобы первым ушел он. Он надеялся, что его спина хорошо смотрелась.
Ну же, все! Шагая домой, он ликовал, новый член взрослого сообщества. Почему все сони не торчат в окнах, приветствуя его? Разве не восхищаются они его ритуалом любви и обмана? Он зашел в свой парк, постоял на детском холме, поглядел через город на серую реку. Наконец-то он вместе со спящими, мужчинами, что ходят на работу, с домами, с бизнесом.
Потом он кидал камни в окно Кранца, поскольку в постель отправляться не желал.
– Сопри машину, Кранц. Пора поесть китайского супа.
Бривман все выложил за три минуты, а потом они ехали молча. Он склонил голову к оконному стеклу, надеясь, что оно холодное, но холодным оно не было.
– Я знаю, почему ты подавлен. Потому что рассказал мне.
– Да. Я дважды все осквернил.
Хуже того. Он хотел бы любить ее, должно быть, так чудесно ее любить, и говорить ей об этом, не один раз или пять, но снова и снова, ибо он знал, что еще долго будет оказываться с ней в комнатах.
И что насчет комнат, разве не все они одинаковы, разве не знал он, как это будет, разве не все пройденные ими комнаты были совершенно одни и те же, когда в них вытягивается женщина, даже лес – стеклянная комната, разве не было это, как с Лайзой, под кроватью, и когда они играли в Солдата и Шлюху, разве не похоже, даже к шороху врагов прислушиваешься так же.
Он рассказал эту историю снова, шесть лет спустя, Шелл, но в этот раз ничего не осквернил. Однажды, ненадолго уехав от Шелл, он написал ей:
«Я думаю, если бы колесница Илии-пророка, Аполлона, или любая другая мифическая небесная ладья остановилась у моего крыльца, я бы точно знал, куда сесть, и во время полета с восхитительной осведомленностью припоминал бы все облака и тайны, проносящиеся мимо».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25