https://wodolei.ru/catalog/dushevie_poddony/70x90cm/
почему?!."
Москва, 2002, октябрь. Начало репортажа о захвате заложников в Театральном центре на Дубровке. От этого начала Лозовский отказался сам. И был доволен, что отказался. Это означало, что у него еще есть совесть.
"Мне снилось, что сердце мое не болит,
Оно колокольчик фарфоровый в синем Китае".
А это что? Так и не вспомнил.
К рассвету, словно насытившись прошлым, он просто сидел и смотрел на старые бумаги, как на рассыпанный линотипный набор книги, оригинал которой утерян. Его и не было никогда. Оригиналом была вся его жизнь. Жизнь была, а книги не было. И будет ли?
В двадцать восемь лет Лозовский нисколько не сомневался, что будет. Он снимал у проводницы поездов дальнего следования комнатушку в Гольянове и упорно, с убежденностью человека, узнавшего, что составляет главную ценность жизни, боролся за свою свободу, нештатно сотрудничая со всеми изданиями, которым были нужны оперативные и острые, в границах дозволенного, материалы. Выходить за границы не имело смысла, недозволенное все равно вырезали. Он представлял: вот еще немного и разгребется с делами, подсоберет деньжат, снимет избу где-нибудь в деревне в Подмосковье и засядет за книгу. И даже адреса не сообщит друзьям, чтобы не приезжали с бутылкой. Вот отпишется от очередной командировки, вот получит гонорар за большой очерк в толстом журнале.
Но все как-то не совмещалось. Когда появлялись деньги, была зима, какая деревня? Летом Подмосковье заполняли дачники с детьми и магнитофонами. А осенью, в лучшее для работы время, сыпались звонки из редакций: всем срочно нужны были очерки и статьи к датам, пленумам или еще к какой-нибудь холере. И не откажешься, в другой раз не предложат. Лозовский матерился, но в глубине души понимал, что причина, по которой он не принимается за книгу, вовсе не во внешних обстоятельствах жизни.
— Знаешь, Петрович, чего бы я хотел? — сказал он однажды заехавшему к нему в гости старшему оперуполномоченному ОБХСС, крупному, с добродушным лицом, рано начавшему лысеть майору милиции Павлу Тюрину, про которого однажды напечатал очерк в «Литературной газете», а потом подружился. — Оказаться бы где-нибудь в Париже, в мансарде на Монмартре и сидеть там, писать книгу.
— На Монмартре — это красиво. Как Хемингуэй, — одобрил Тюрин, очень уважавший писателей и журналистов и сам пописывавший заметки в журнал «Советская милиция» под псевдонимом Павел Майоров. — В Париже, говорят, вообще хорошо, — добавил он, деловито освобождая на письменном столе место для бутылки молдавского коньяка «Аист».
— Дело не в том, что в Париже, — возразил Лозовский. — Дело совсем в другом.
— В чем?
— В том, чтобы я знал: все, что я напишу, будет напечатано. Все до последней строчки. И ни одна сука не будет выискивать, не очерняю ли я советскую действительность.
— Ты собираешься очернять советскую действительность?
— Срать я хотел на советскую действительность! — разозлился Лозовский.
— Я хочу написать книгу про жизнь. Как я ее понимаю. Вот и все.
— А например? Про что? — заинтересовался Тюрин.
— Например? Ну, вот про то, как однажды рано утром я сидел на крыльце барака в Ангрене и смотрел, как из-за перевала выходит солнце. Ангрен — шахтерский городок недалеко от Ташкента. Было самое начало весны, на перевале еще лежал снег.
— Барака?
— Не лагерного. Обыкновенного. На улице Аэродромной. Понятия не имею, почему она так называлась. Никаких аэродромов и близко не было, а жили шахтеры. Мне дали там от редакции комнатенку. И вот я сидел и думал, что хорошо бы перейти перевал и оказаться в Ферганской долине. Мне только-только исполнилось двадцать лет, вся жизнь была еще впереди.
— Про это можно писать и не в Париже, — рассудительно заметил Тюрин, вдумчиво разверстывая по стаканам коньяк. — Про это можно писать и в Москве. А, понимаю. Ты так и не перешел перевал?
— Да нет, перешел. Верней, переехал. На попутке.
— Иди ты! — почему-то поразился Тюрин. — И оказался в Ферганской долине?
— Я оказался в Центральной Фергане. А это такая же полупустыня, как Голодная степь.
— Да, это уже не очень, — подумав, оценил Тюрин. — Не то чтобы очернительство, но насчет социального оптимизма не густо.
— О том и речь! Я еще ни строчки не написал, а уже слышу про социальный оптимизм. И не от тебя слышу — от себя. Вот в чем подлость! Ладно, Петрович, Париж нам не светит, так что сделаем себе хорошо здесь. Будь здоров!
И они сделали себе хорошо.
— Вот что я тебе, Володя, скажу, — через некоторое время вернулся Тюрин к прерванному разговору. — Дело ведь не в том, что ты не в Париже. Ты просто не хочешь писать свою книгу. Те, кто хотят, пишут.
— Пишут, — согласился Лозовский. — И потом сидят в лагерях.
— А что? И сидят. Я бы тоже написал. Мне есть о чем написать. А там хоть в лагерь. Бог таланта не дал. Мне и заметку-то накропать — семь потов сходит. Тебе — дал. Так что плюнь ты на все и пиши.
— Я же не отказываюсь, — не очень уверенно проговорил Лозовский. — Обязательно напишу. Вот разгребусь с обязаловкой, сниму дом в какой-нибудь глухомани...
Но о книге вскоре пришлось забыть. Надвинулись бурные девяностые, борьба за свободу превратилась в борьбу за выживание, как во внезапной оккупации или в вынужденной эмиграции. К своему удивлению, Лозовский в ней вполне преуспел. К сорока четырем годам у него была просторная квартира в хорошем доме в Измайлово, дача под Калязином на берегу Рыбинского водохранилища. Была большая дружная семья: жена, старики — родители жены, которых он забрал в Москву из поселка под Ярославлем, сын шестнадцати лет, школьник, и второй, девятнадцатилетний, от первого брака, студент. Он с четырнадцати лет, как в свое время и сам Лозовский, жил с отцом. Был устроенный быт, была хорошая машина, новый темно-синий джип «Ниссан-Террано 2», были деньги — не очень много, но и не мало. Все было. А за книгу все равно не садилось.
Раньше его останавливало то, что книга будет ни вашим, ни нашим: слишком черной для советских издательств и слишком красной для тамиздата. А сейчас он вообще не понимал, о чем может написать. Вся его прошлая жизнь, вынесшая его, как первая ступень ракеты, в новые времена, отпала и обесценилась, как вклады в сберкассах. А почти все последние десять лет он провел на кухне российской публичной политики, где все кипело, бурлило, вроде бы варилось что-то крутое, но весь пар уходил в свисток. Кому это интересно? К тайной же кремлевской кухне, где варилась настоящая политика, у него доступа не было. Да если бы и был — толку-то? Все объелись политикой, Лозовского самого тошнило от вида пошлейших, как реклама прокладок с крылышками, политических деляг, которые даже страшную трагедию в Театральном центре на Дубровке использовали как способ засветиться в телевизоре.
И лишь иногда, когда выпадала, как сегодня, тревожная бессонная ночь, Лозовский ощущал себя должником, который всеми способами увиливает от возвращения долга.
«Вещи и дела, аще не написании бывают...»
Он поднялся с пола и, не зажигая в коридоре света, прошел на кухню. Поставил воду для кофе и сел за стол, уткнув подбородок в сомкнутые замком руки, остывая от ночных мыслей.
Заглянула жена — в простеньком фланелевом халатике, с сонным и от этого словно бы детским лицом, с тяжелыми неприбранными волосами, выбивающимися из-под заколок. Спросила, беззащитно щурясь от света, как от близорукости:
— Так и не ложился?
— Уже и не стоит. Летучка. Нужно быть.
Она хотела спросить, как обычно спрашивала, как прошла ночь, но посмотрела на его пустое лицо и поняла, что он ничего не скажет или отделается неопределенным «нормально», как отвечал всегда, когда у него не шла работа.
— Поедешь на машине?
— Нет. Снег, пробки.
— Ну и правильно, — сказала она и провела тыльной стороной пальцев по его светлой щетине, заметной только на ощупь. — Побрейся.
Он потерся щекой о ее руку, этим жестом давно живущих вместе и понимающих друг друга без слов людей как бы благодаря ее и за заботу, и за то, что она не лезет с вопросами.
— Сойдет. Спи, рано еще.
Она ушла. Лозовский навел большую чашку крепкого кофе, соорудил внушительный бутерброд и вернулся в кабинет. Включив компьютер, вошел в Интернет и просмотрел новостные сайты.
Никаких сенсаций не было. Чудовищный теракт с захватом заложников в московском Театральном центре на Дубровке словно бы утратил свою апокалиптичность, присыпался мусором повседневности, забалтывался, забывался. Как забылись взрывы домов в Москве и гибель «Курска». Как забылся прошлогодний террористический акт в Нью-Йорке, когда весь мир содрогнулся от ужаса, увидев на экранах телевизоров, как тяжелые пассажирские «Боинги» врезаются в башни Всемирного торгового центра, и всем казалось, что наступает то ли конец света, то ли какая-то новая страшная эра в истории человечества.
И лишь в серьезных аналитических изданиях трагедия на Дубровке оставалась главной темой — как фактор, который еще даст о себе знать и в политике, и в экономике России.
Одним из таких изданий в Москве был еженедельник «Российский курьер», в котором Лозовский работал с момента его создания — сначала политическим обозревателем, а в последние годы шеф-редактором отдела журналистских расследований.
III
В те дни, когда у Лозовского был дурной глаз, не только люди, но и Москва открывалась ему своей неприглядной стороной. За парадными фасадами Тверской угадывались облупленные задворки, мелкий снег обесцвечивал краски реклам, «дворники» маршрутки, на которую он пересел на Пушкинской, размазывали по стеклу грязь. Везде были пробки, и Лозовский похвалил себя за то, что поехал на работу не на машине.
Редакция «Российского курьера» находилась на улице «Правды» на четвертом этаже громоздкого конструктивистского сооружения, построенного в начале 30-х годов по проекту архитектора Голосова. В советские времена здесь была редакция «Правды», о чем еще издали извещали огромные, в полтора человеческих роста, буквы на крыше. Ночью они наливались синим неоном, сообщая этому району старой Москвы между Белорусским и Савеловским вокзалами суровую многозначительность и как бы предупреждая загулявших москвичей и гостей столицы, что здесь нет никаких ресторанов, а есть только «Правда» и ничего кроме «Правды», так что нечего сюда и соваться.
В шестиэтажной пристройке к зданию, как бы под материнским крылом главной газеты страны, но с входом через другой подъезд, сосуществовали «Комсомольская правда», «Советская Россия», «Сельская жизнь». Здесь всегда было многолюдно, так как в полуподвальном этаже располагалась центральная бухгалтерия, где получали командировочные и отчитывались за командировки штатные и нештатные корреспонденты десятков газет и журналов, входивших в систему издательства «Правда».
Это многолюдье никогда не перехлестывало через невидимую черту, отделявшую второй подъезд от первого, главного, подъезда самой «Правды», поражавшей иностранцев штатом в пятьсот человек, которые делали, как ехидно заметил в одном из репортажей корреспондент «Нью-Йорк Таймс», самую скучную газету в мире. В ответной реплике, появившейся в «Правде», уважаемому корреспонденту напомнили, что тираж «Правды» десять с половиной миллионов экземпляров, а у «Нью-Йорк Таймс» всего полтора миллиона, так что чья бы корова мычала.
Чем занимаются пятьсот журналистов, выпуская восьмиполосную газету, для которой и ста сотрудников выше крыши, Лозовский не понимал до тех пор, пока сам не попал в «Правду» на полугодовую стажировку с перспективой стать штатным корреспондентом, что расценивалось как очень серьезный взлет журналистской карьеры. Было это в разгар перестройки. В Идеологическом Отделе ЦК КПСС решили, что пора и самой «Правде» пустить в себя немного свежего ветра, о котором вдохновенно распевал Лев Лещенко, переводя на понятный народным массам язык смысл партийных постановлений. Лозовский стал одним из кандидатов на обновление, так как много ездил и много публиковался. Его умение работать на грани дозволенного сочли знаком политической зрелости молодого журналиста. Ему было сделано предложение, от которого нельзя отказаться. Отказ перейти в «Правду» был бы воспринят как вызов, и перед ним закрылись бы двери всех редакций.
Да у Лозовского и мысли не было отказываться. Он уже подустал от изнурительной борьбы за свободу, а в «Правде» ему сразу положили зарплату в двести пятьдесят рублей для начала, на время стажировки. Главное же — была реальная возможность через год-полтора получить квартиру. А человек с квартирой всегда свободнее человека без квартиры. Так что внедрение в «Правду» было не отказом от борьбы за свободу, а всего лишь изменением тактики этой борьбы. Это рассуждение, в котором был элемент лукавства и игры в поддавки с самим собой, окончательно примирило Лозовского с принятым решением.
Так он и оказался на четвертом этаже «Правды» в просторном кабинете на одного, с сейфом, тремя телефонами и предупредительной секретаршей отдела, которая в первый же день предупредила его, что в «Правде» не принято опаздывать на работу, не принято пить пиво в рабочее время, а также не принято приходить на работу в джинсах и в любимом Лозовским уютном сером пиджаке букле, а принято приходить в костюме с галстуком, желательно скромным, не очень ярких тонов. Костюм у Лозовского был, а галстук пришлось купить.
От первой же командировки в Рязань он прибалдел. Его принимали, как инструктора ЦК КПСС. Верней, он понял, как принимают инструкторов ЦК по тому, как принимали его. Прикрепленная черная обкомовская «Волга», гостиница без вывески с буфетом, где ресторанный обед с жульеном, мясной солянкой и осетриной фри стоил шестьдесят четыре копейки, загородная банька с застольем и ядреными рязанскими матрешками-официантками, готовыми ко всем услугам, только мигни. Володя не мигнул, постеснялся, хотя одна из матрешек была чудо как хороша. А принимающая сторона не стала поощрять, так как очень непривычным был этот корреспондент «Правды» — слишком молодой и вообще какой-то не из своих, чужой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Москва, 2002, октябрь. Начало репортажа о захвате заложников в Театральном центре на Дубровке. От этого начала Лозовский отказался сам. И был доволен, что отказался. Это означало, что у него еще есть совесть.
"Мне снилось, что сердце мое не болит,
Оно колокольчик фарфоровый в синем Китае".
А это что? Так и не вспомнил.
К рассвету, словно насытившись прошлым, он просто сидел и смотрел на старые бумаги, как на рассыпанный линотипный набор книги, оригинал которой утерян. Его и не было никогда. Оригиналом была вся его жизнь. Жизнь была, а книги не было. И будет ли?
В двадцать восемь лет Лозовский нисколько не сомневался, что будет. Он снимал у проводницы поездов дальнего следования комнатушку в Гольянове и упорно, с убежденностью человека, узнавшего, что составляет главную ценность жизни, боролся за свою свободу, нештатно сотрудничая со всеми изданиями, которым были нужны оперативные и острые, в границах дозволенного, материалы. Выходить за границы не имело смысла, недозволенное все равно вырезали. Он представлял: вот еще немного и разгребется с делами, подсоберет деньжат, снимет избу где-нибудь в деревне в Подмосковье и засядет за книгу. И даже адреса не сообщит друзьям, чтобы не приезжали с бутылкой. Вот отпишется от очередной командировки, вот получит гонорар за большой очерк в толстом журнале.
Но все как-то не совмещалось. Когда появлялись деньги, была зима, какая деревня? Летом Подмосковье заполняли дачники с детьми и магнитофонами. А осенью, в лучшее для работы время, сыпались звонки из редакций: всем срочно нужны были очерки и статьи к датам, пленумам или еще к какой-нибудь холере. И не откажешься, в другой раз не предложат. Лозовский матерился, но в глубине души понимал, что причина, по которой он не принимается за книгу, вовсе не во внешних обстоятельствах жизни.
— Знаешь, Петрович, чего бы я хотел? — сказал он однажды заехавшему к нему в гости старшему оперуполномоченному ОБХСС, крупному, с добродушным лицом, рано начавшему лысеть майору милиции Павлу Тюрину, про которого однажды напечатал очерк в «Литературной газете», а потом подружился. — Оказаться бы где-нибудь в Париже, в мансарде на Монмартре и сидеть там, писать книгу.
— На Монмартре — это красиво. Как Хемингуэй, — одобрил Тюрин, очень уважавший писателей и журналистов и сам пописывавший заметки в журнал «Советская милиция» под псевдонимом Павел Майоров. — В Париже, говорят, вообще хорошо, — добавил он, деловито освобождая на письменном столе место для бутылки молдавского коньяка «Аист».
— Дело не в том, что в Париже, — возразил Лозовский. — Дело совсем в другом.
— В чем?
— В том, чтобы я знал: все, что я напишу, будет напечатано. Все до последней строчки. И ни одна сука не будет выискивать, не очерняю ли я советскую действительность.
— Ты собираешься очернять советскую действительность?
— Срать я хотел на советскую действительность! — разозлился Лозовский.
— Я хочу написать книгу про жизнь. Как я ее понимаю. Вот и все.
— А например? Про что? — заинтересовался Тюрин.
— Например? Ну, вот про то, как однажды рано утром я сидел на крыльце барака в Ангрене и смотрел, как из-за перевала выходит солнце. Ангрен — шахтерский городок недалеко от Ташкента. Было самое начало весны, на перевале еще лежал снег.
— Барака?
— Не лагерного. Обыкновенного. На улице Аэродромной. Понятия не имею, почему она так называлась. Никаких аэродромов и близко не было, а жили шахтеры. Мне дали там от редакции комнатенку. И вот я сидел и думал, что хорошо бы перейти перевал и оказаться в Ферганской долине. Мне только-только исполнилось двадцать лет, вся жизнь была еще впереди.
— Про это можно писать и не в Париже, — рассудительно заметил Тюрин, вдумчиво разверстывая по стаканам коньяк. — Про это можно писать и в Москве. А, понимаю. Ты так и не перешел перевал?
— Да нет, перешел. Верней, переехал. На попутке.
— Иди ты! — почему-то поразился Тюрин. — И оказался в Ферганской долине?
— Я оказался в Центральной Фергане. А это такая же полупустыня, как Голодная степь.
— Да, это уже не очень, — подумав, оценил Тюрин. — Не то чтобы очернительство, но насчет социального оптимизма не густо.
— О том и речь! Я еще ни строчки не написал, а уже слышу про социальный оптимизм. И не от тебя слышу — от себя. Вот в чем подлость! Ладно, Петрович, Париж нам не светит, так что сделаем себе хорошо здесь. Будь здоров!
И они сделали себе хорошо.
— Вот что я тебе, Володя, скажу, — через некоторое время вернулся Тюрин к прерванному разговору. — Дело ведь не в том, что ты не в Париже. Ты просто не хочешь писать свою книгу. Те, кто хотят, пишут.
— Пишут, — согласился Лозовский. — И потом сидят в лагерях.
— А что? И сидят. Я бы тоже написал. Мне есть о чем написать. А там хоть в лагерь. Бог таланта не дал. Мне и заметку-то накропать — семь потов сходит. Тебе — дал. Так что плюнь ты на все и пиши.
— Я же не отказываюсь, — не очень уверенно проговорил Лозовский. — Обязательно напишу. Вот разгребусь с обязаловкой, сниму дом в какой-нибудь глухомани...
Но о книге вскоре пришлось забыть. Надвинулись бурные девяностые, борьба за свободу превратилась в борьбу за выживание, как во внезапной оккупации или в вынужденной эмиграции. К своему удивлению, Лозовский в ней вполне преуспел. К сорока четырем годам у него была просторная квартира в хорошем доме в Измайлово, дача под Калязином на берегу Рыбинского водохранилища. Была большая дружная семья: жена, старики — родители жены, которых он забрал в Москву из поселка под Ярославлем, сын шестнадцати лет, школьник, и второй, девятнадцатилетний, от первого брака, студент. Он с четырнадцати лет, как в свое время и сам Лозовский, жил с отцом. Был устроенный быт, была хорошая машина, новый темно-синий джип «Ниссан-Террано 2», были деньги — не очень много, но и не мало. Все было. А за книгу все равно не садилось.
Раньше его останавливало то, что книга будет ни вашим, ни нашим: слишком черной для советских издательств и слишком красной для тамиздата. А сейчас он вообще не понимал, о чем может написать. Вся его прошлая жизнь, вынесшая его, как первая ступень ракеты, в новые времена, отпала и обесценилась, как вклады в сберкассах. А почти все последние десять лет он провел на кухне российской публичной политики, где все кипело, бурлило, вроде бы варилось что-то крутое, но весь пар уходил в свисток. Кому это интересно? К тайной же кремлевской кухне, где варилась настоящая политика, у него доступа не было. Да если бы и был — толку-то? Все объелись политикой, Лозовского самого тошнило от вида пошлейших, как реклама прокладок с крылышками, политических деляг, которые даже страшную трагедию в Театральном центре на Дубровке использовали как способ засветиться в телевизоре.
И лишь иногда, когда выпадала, как сегодня, тревожная бессонная ночь, Лозовский ощущал себя должником, который всеми способами увиливает от возвращения долга.
«Вещи и дела, аще не написании бывают...»
Он поднялся с пола и, не зажигая в коридоре света, прошел на кухню. Поставил воду для кофе и сел за стол, уткнув подбородок в сомкнутые замком руки, остывая от ночных мыслей.
Заглянула жена — в простеньком фланелевом халатике, с сонным и от этого словно бы детским лицом, с тяжелыми неприбранными волосами, выбивающимися из-под заколок. Спросила, беззащитно щурясь от света, как от близорукости:
— Так и не ложился?
— Уже и не стоит. Летучка. Нужно быть.
Она хотела спросить, как обычно спрашивала, как прошла ночь, но посмотрела на его пустое лицо и поняла, что он ничего не скажет или отделается неопределенным «нормально», как отвечал всегда, когда у него не шла работа.
— Поедешь на машине?
— Нет. Снег, пробки.
— Ну и правильно, — сказала она и провела тыльной стороной пальцев по его светлой щетине, заметной только на ощупь. — Побрейся.
Он потерся щекой о ее руку, этим жестом давно живущих вместе и понимающих друг друга без слов людей как бы благодаря ее и за заботу, и за то, что она не лезет с вопросами.
— Сойдет. Спи, рано еще.
Она ушла. Лозовский навел большую чашку крепкого кофе, соорудил внушительный бутерброд и вернулся в кабинет. Включив компьютер, вошел в Интернет и просмотрел новостные сайты.
Никаких сенсаций не было. Чудовищный теракт с захватом заложников в московском Театральном центре на Дубровке словно бы утратил свою апокалиптичность, присыпался мусором повседневности, забалтывался, забывался. Как забылись взрывы домов в Москве и гибель «Курска». Как забылся прошлогодний террористический акт в Нью-Йорке, когда весь мир содрогнулся от ужаса, увидев на экранах телевизоров, как тяжелые пассажирские «Боинги» врезаются в башни Всемирного торгового центра, и всем казалось, что наступает то ли конец света, то ли какая-то новая страшная эра в истории человечества.
И лишь в серьезных аналитических изданиях трагедия на Дубровке оставалась главной темой — как фактор, который еще даст о себе знать и в политике, и в экономике России.
Одним из таких изданий в Москве был еженедельник «Российский курьер», в котором Лозовский работал с момента его создания — сначала политическим обозревателем, а в последние годы шеф-редактором отдела журналистских расследований.
III
В те дни, когда у Лозовского был дурной глаз, не только люди, но и Москва открывалась ему своей неприглядной стороной. За парадными фасадами Тверской угадывались облупленные задворки, мелкий снег обесцвечивал краски реклам, «дворники» маршрутки, на которую он пересел на Пушкинской, размазывали по стеклу грязь. Везде были пробки, и Лозовский похвалил себя за то, что поехал на работу не на машине.
Редакция «Российского курьера» находилась на улице «Правды» на четвертом этаже громоздкого конструктивистского сооружения, построенного в начале 30-х годов по проекту архитектора Голосова. В советские времена здесь была редакция «Правды», о чем еще издали извещали огромные, в полтора человеческих роста, буквы на крыше. Ночью они наливались синим неоном, сообщая этому району старой Москвы между Белорусским и Савеловским вокзалами суровую многозначительность и как бы предупреждая загулявших москвичей и гостей столицы, что здесь нет никаких ресторанов, а есть только «Правда» и ничего кроме «Правды», так что нечего сюда и соваться.
В шестиэтажной пристройке к зданию, как бы под материнским крылом главной газеты страны, но с входом через другой подъезд, сосуществовали «Комсомольская правда», «Советская Россия», «Сельская жизнь». Здесь всегда было многолюдно, так как в полуподвальном этаже располагалась центральная бухгалтерия, где получали командировочные и отчитывались за командировки штатные и нештатные корреспонденты десятков газет и журналов, входивших в систему издательства «Правда».
Это многолюдье никогда не перехлестывало через невидимую черту, отделявшую второй подъезд от первого, главного, подъезда самой «Правды», поражавшей иностранцев штатом в пятьсот человек, которые делали, как ехидно заметил в одном из репортажей корреспондент «Нью-Йорк Таймс», самую скучную газету в мире. В ответной реплике, появившейся в «Правде», уважаемому корреспонденту напомнили, что тираж «Правды» десять с половиной миллионов экземпляров, а у «Нью-Йорк Таймс» всего полтора миллиона, так что чья бы корова мычала.
Чем занимаются пятьсот журналистов, выпуская восьмиполосную газету, для которой и ста сотрудников выше крыши, Лозовский не понимал до тех пор, пока сам не попал в «Правду» на полугодовую стажировку с перспективой стать штатным корреспондентом, что расценивалось как очень серьезный взлет журналистской карьеры. Было это в разгар перестройки. В Идеологическом Отделе ЦК КПСС решили, что пора и самой «Правде» пустить в себя немного свежего ветра, о котором вдохновенно распевал Лев Лещенко, переводя на понятный народным массам язык смысл партийных постановлений. Лозовский стал одним из кандидатов на обновление, так как много ездил и много публиковался. Его умение работать на грани дозволенного сочли знаком политической зрелости молодого журналиста. Ему было сделано предложение, от которого нельзя отказаться. Отказ перейти в «Правду» был бы воспринят как вызов, и перед ним закрылись бы двери всех редакций.
Да у Лозовского и мысли не было отказываться. Он уже подустал от изнурительной борьбы за свободу, а в «Правде» ему сразу положили зарплату в двести пятьдесят рублей для начала, на время стажировки. Главное же — была реальная возможность через год-полтора получить квартиру. А человек с квартирой всегда свободнее человека без квартиры. Так что внедрение в «Правду» было не отказом от борьбы за свободу, а всего лишь изменением тактики этой борьбы. Это рассуждение, в котором был элемент лукавства и игры в поддавки с самим собой, окончательно примирило Лозовского с принятым решением.
Так он и оказался на четвертом этаже «Правды» в просторном кабинете на одного, с сейфом, тремя телефонами и предупредительной секретаршей отдела, которая в первый же день предупредила его, что в «Правде» не принято опаздывать на работу, не принято пить пиво в рабочее время, а также не принято приходить на работу в джинсах и в любимом Лозовским уютном сером пиджаке букле, а принято приходить в костюме с галстуком, желательно скромным, не очень ярких тонов. Костюм у Лозовского был, а галстук пришлось купить.
От первой же командировки в Рязань он прибалдел. Его принимали, как инструктора ЦК КПСС. Верней, он понял, как принимают инструкторов ЦК по тому, как принимали его. Прикрепленная черная обкомовская «Волга», гостиница без вывески с буфетом, где ресторанный обед с жульеном, мясной солянкой и осетриной фри стоил шестьдесят четыре копейки, загородная банька с застольем и ядреными рязанскими матрешками-официантками, готовыми ко всем услугам, только мигни. Володя не мигнул, постеснялся, хотя одна из матрешек была чудо как хороша. А принимающая сторона не стала поощрять, так как очень непривычным был этот корреспондент «Правды» — слишком молодой и вообще какой-то не из своих, чужой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48