https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/Granfest/
– Ничего, – сказал трибун с притворным равнодушием, хотя губы его дрожали и глаза метали искры. Потом, помолчав, он продолжал со страшной улыбкой:
– Если Колонна любит одежду монаха, то он вдоволь насмотрится на нее прежде, чем мы разойдемся. А теперь, синьор Савелли, обратимся к моему вопросу. Прошу вас внимательно выслушать его: он требует всего вашего остроумия. Что лучше для правителя государства: быть слишком снисходительным или слишком правосудным? Соберитесь с духом для ответа: вам, кажется, дурно, вы бледнеете, вы дрожите, вы закрываете лицо! Изменник и убийца, твоя совесть обличает тебя! Синьоры, помогите вашему сообщнику и отвечайте.
– Нет, если мы открыты, – сказал Орсини, вставая с отчаянной решимостью, – то мы не падем не отмщенные – умри, тиран!
Он бросился к месту, где стоял трибун (который тоже встал) и ударил его кинжалом в грудь. Сталь пронзила пурпурную мантию, но, не причинив вреда, соскользнула, и трибун с презрительной улыбкой посмотрел на обманувшегося убийцу.
– До вчерашней ночи я никогда не воображал, что буду иметь надобность носить под парадной одеждой скрытые латы, – сказал он. – Синьоры, вы дали мне ужасный урок, благодарю вас!
Сказав это, он хлопнул в ладоши, и вдруг створчатая дверь в конце комнаты распахнулась и открыла залу совета, обитую кроваво-красными обоями с белыми полосами, – эмблема преступления и смерти. За длинным столом сидели советники в мантиях; у перегородки стоял злодей, которого бароны знали слишком хорошо.
– Велите Родольфу Саксонскому подойти! – сказал трибун.
И два телохранителя ввели разбойника в залу.
– Так это ты , негодяй, выдал нас! – сказал один из Франджипани.
– Родольф Саксонский всегда идет к тому, кто обещает высшую плату, – возразил негодяй с ужасной улыбкой. – Вы дали мне золота, и я хотел убить вашего врага; но он победил меня: он дает мне жизнь, а жизнь лучше золота.
– Вы признаетесь в своем преступлении, синьоры! Вы молчите, вы онемели! Где ваше остроумие, Савелли? Где ваша гордость, Ринальдо ди Орсини? Джанни Колонна, неужели ваша рыцарская доблесть дошла до этого?
– О, – продолжал Риенцо с глубокой и патетической горечью, – о, синьоры, неужели ничто не примирит вас ни со мной, ни с Римом? Какой был мой грех против вас и ваших? Уволенные злодеи (подобные вашему наемнику), срытые укрепления, беспристрастный закон. Во всех бурных революциях Италии какой человек, возникший из народа, менее меня уступал его своеволию? Ни одна монета ваших сундуков не тронута необузданной силой, ни один волос вашей головы не поврежден личной местью. Вы, Джанни Колонна, осыпанный почестями, получивший начальство, вы, Альфонсо ди Франджипани, пожалованный новыми княжествами, скажите, вспомнил ли трибун об оскорблениях, которые получал от вас, будучи плебеем? Вы обвиняете меня в гордости: но разве я виноват, что вы ползали и пресмыкались перед моей властью, с лестью на губах и с ядом в сердце? Нет, я не оскорблял вас, пусть знает свет, что в моем лице вы посягнули на правосудие, закон, порядок, на восстановленное величие, на возрожденные права Рима! Ваш удар был направлен не на мое слабое тело, а на эти идеи. Они победили вас, и за оскорбление их величия вы, преступники и, жертвы, должны умереть!
С этими словами, произнесенными таким тоном и с таким видом, которые были достойны самой возвышенной души древнего города, Риенцо величественной поступью вышел из комнаты в залу совета.
Всю эту ночь заговорщики оставались в комнате, двери которой были заперты и охранялись часовыми; пиршественный стол был не убран, и его блеск странно противоречил пасмурному расположению духа гостей.
Крайнее уныние и отчаяние этих трусливых преступников, столь непохожих на рыцарских норманнов Франции и Англии, было изображено историком в самых отвратительных красках. Только старый Колонна сохранил свой бурный и повелительный характер. Он ходил взад и вперед по комнате, как лев в клетке, произнося громкие угрозы мщения и вызова; он стучал кулаками в дверь, требуя, чтобы его выпустили и грозя мщением первосвященника.
Медленно приближался рассвет; серые лучи его падали на томящихся преступников; и при свете бледного и печального неба они смотрели друг другу в лицо, искаженное беспокойством и страхом. В ту самую минуту, когда последняя звезда исчезла с грустного горизонта, загремел большой капитолийский колокол, в звуках которого они узнали звон смерти. Дверь отворилась, и в комнату вошла угрюмая и мрачная процессия францисканских монахов но одному на каждого из баронов. При этом зрелище ужас заговорщиков был так велик, что заледенил в них даже самый дар слова. Большинство их, видя, что всякая надежда погибла, отдалось своим угрюмым духовникам. Но когда монах, назначенный для Стефана Колонны, подошел к этому горячему старику, то он нетерпеливо махнул рукой и сказал:
– Не докучай мне! Не докучай!
– Полно, сын, приготовься к страшной минуте.
– Сын! Неужели? – сказал барон. – Я довольно стар, чтобы быть тебе даже дедом; а что касается до остального, то скажи пославшему тебя, что я не приготовлен к смерти и не буду приготовляться! Я решил жить еще двадцать лет и даже дольше, если только не умру от холода в эту проклятую ночь.
В этот самый момент послышался крик, от которого, казалось, разрушится Капитолий: толпа в один голос загремела внизу:
– Смерть заговорщикам! Смерть, смерть!
Между тем трибун вышел из своей комнаты, в которой он заперся со своей женой и сестрой. Благородная душа одной, слезы и горесть другой, которая видела, что дом ее жениха падет под одним сильным ударом, успешно подействовали на натуру, правда, строгую и справедливую, но имевшую отвращение к крови, и на сердце способное; к самому возвышенному виду мщения.
Он вошел в совет, который еще не кончил заседания, со спокойным лицом и даже с веселым взглядом.
– Пандульфо ди Гвидо, – сказал он, обращаясь к этому гражданину, – вы правы. Вы говорите как благоразумный человек и патриот, выражая мнение, что отрубить одним, хотя и заслуженным, ударом головы знатнейших римских патрициев значило бы подвергнуть опасности государство, замарать нашу пурпурную мантию неизгладимым пятном и соединить против нас все дворянство Италии.
– Таковы, трибун, были мои доводы, хотя совет решил иначе.
– Прислушайтесь к крикам черни; вы не можете усмирить ее честную горячность, – сказал демагог Барончелли.
Многие из советников прошептали свое одобрение.
– Друзья, – сказал трибун с торжественным и серьезным видом, – мы восторжествовали – будем же снисходительны; мы спасены – простим.
Пандульфо и другие, более кроткие и умеренные из членов, поддержали речь трибуна. После короткого, но одушевленного спора, влияние Риенцо восторжествовало и смертный приговор был изменен, впрочем, очень слабым большинством.
– А теперь, – сказал Риенцо, – будем более чем справедливы, будем великодушны. Говорите и смело. Не думает ли кто-нибудь из вас, что я был слишком строг, слишком горд с этими упрямыми умами? Я читаю ваш ответ на ваших лицах. Я был. Не думает ли кто-нибудь, что эта ошибка моя могла побудить их к такому ужасному мщению; что они, как и мы, не лишены человеческих свойств, что они чувствительны к ласке, что их смягчает великодушие, что они могут быть укрощены и обезоружены той местью, которую внушают благородным врагам христианские законы?
– Я думаю, – сказал Пандульфо после паузы, – что было бы противно человеческой природе, если бы люди, которых вы простили, несмотря на такое важное и доказанное преступление их, вновь покусились на вашу жизнь.
– Мне кажется, – сказал Риенцо, – мы должен сделать еще более, чем простить. Когда великий Цезарь не хотел уничтожить врага, то он старался сделать его другом.
– И погиб через эту попытку, – сказал Барончелли резко.
Риенцо вздрогнул и изменился в лице.
– Если вы хотите пощадить этих презренных узников, то лучше бы не дожидаться, пока ярость черни сделается неукротимой, – прошептал Пандульфо.
Трибун очнулся от своей задумчивости.
– Пандульфо, – сказал он тем же тоном. – Сердце мое ноет. Я держу в руке гнездо змей. Я не убиваю их, и они могут ужалить меня насмерть в воздаяние за мою милость – это в их натуре! Нет нужды; пусть не говорят, что римский трибун купил собственную безопасность ценой такого множества жизней; на моем могильном камне не должно быть написано: «Здесь лежит труп, который не осмеливался прощать»! Эй! Отворите двери! Господа, объявим арестантам приговор.
С этими словами Риенцо сел в парадное кресло во главе стола; взошедшее солнце бросило свои лучи на кроваво-красные стены, в которых бароны, введенные в комнату, видели свои смертные приговоры.
– Синьоры, – сказал трибун, – вы нарушили законы Божеские и человеческие; но Бог учит человека милосердию. Поймите, наконец, что моя жизнь заворожена. Тот, которого Небо, вызвав из хижины, сделало правителем народа, не остается без невидимой помощи и духовного покровительства. Да, души праведных и недремлющее око вооруженного серафима бдят над тем, кто живет единственно для своей родины, чье величие есть дар ее, чья жизнь есть ее свобода! Вы научены вашей последней неудачей и настоящей вашей опасностью: укротите же свой гнев против меня. Чтите законы, уважайте свободу нашего города и поймите, что нет благороднее зрелища в государстве, как то, когда люди, подобные вам по происхождению, принадлежащие к благородному и знатному сословию, употребляют свою власть на защиту своего города, богатство – для поощрения искусств, рыцарскую доблесть – на покровительство законам! Возьмите ваши мечи назад и пусть первый, кто посягнет на свободу Рима, хотя бы это сделал трибун, будет вашей жертвой! Ваше дело расследовано, ваш приговор произнесен. Поклянитесь вновь забыть всякую личную и общественную вражду против правительства и должностных лиц Рима – и вы прощены, вы свободны!
Изумленные, смущенные бароны машинально преклонили колена; монахи, принявшие их исповедь, привели их к присяге, и, шепча бледными губами торжественные слова, преступники слышали внизу рев толпы, требовавшей их крови.
По окончании церемонии трибун вошел в залу пира, которая вела к балкону, откуда он обыкновенно говорил с народом.
Как только трибун увидел, что благоприятная минута наступила, бароны были впущены на балкон. В присутствии безмолвных тысяч народа они торжественно обязались защищать доброе государство. Таким образом, утро, которое, казалось, будет сиять над их казнью, было свидетелем их примирения с народом.
Толпа рассеялась, большинство было успокоено и удовлетворено; более проницательные были сердиты и недовольны.
– Он только усилил дым и пламя, которое не сумел потушить, – проворчал Чекко дель Веккио; и удачное выражение кузнеца обратилось в пословицу и предсказание.
II
БЕГСТВО
С тревожно бьющимся сердцем старый Колонна воротился в свой дворец. Для него, невинного в преступном покушении его родственников и товарищей, вся сцена ночи и утра казалась не более, как обидой и унижением. Возвратясь домой, он тотчас же велел надежным курьерам быть готовыми к исполнению его приказаний. «Это – в Авиньон, – сказал он про себя, окончив послание к папе. – Посмотрим, будут ли связи великой фамилии Колоннов иметь перевес над сумасбродной поддержкой этого любимца черни. Это – в Палестрину. Утес неприступен! Это – к Иоанну ди Вико. На него можно положиться, хотя он изменник. Это – в Неаполь. Колонна отречется от посланника трибуна, если он не бросит своего поручения и не поспешит сюда не в качестве влюбленного, а в качестве солдата! А это – к Вальтеру Монреалю. Славного посла прислал он к нам, но я прощу ему все-все за тысячу копейщиков». И дрожащими руками обвязывая письма, он приказал пажам пригласить к его столу на следующий день всех синьоров, которые были замешаны вместе с ним в деле прошедшей ночи.
Бароны пришли, более взбешенные уничижением помилования, чем благодарные за него. Их опасения соединялись с гордостью; крики черни, резкие голоса францисканцев еще раздавались в их ушах, и они думали, что только совокупное сопротивление может защитить их жизнь и отомстить за нанесенную им обиду.
Будучи неспособны даже понять романтическое великодушие трибуна, бароны еще более встревожились, когда на следующий день Риенцо потребовал их к себе поодиночке, на тайную аудиенцию и, осыпав их подарками, просил забыть все прошлое. Он скорее извинялся сам, чем извинял их, и пожаловал их новыми должностями и почестями.
В этом, и может быть в самом прощении, Риенцо сделал роковую политическую ошибку, которой никогда не допустили бы мрачная проницательность Висконти или, в позднейшие времена, Борджа. Но это была ошибка светлого и великого ума.
Нина сидела в большой гостиной дворца. Это был приемный день для римских дам.
Собрание было до такой степени малочисленнее обыкновенного, что это поразило Нину, и она заметила холодность и принужденность в манерах своих сегодняшних посетительниц. Это несколько задело ее тщеславие.
– Надеюсь, мы ничем не оскорбили синьору Колонна, – сказала она жене Джанни, сына Стефана. – Она обыкновенно удостаивала наши залы своим посещением, и для нас очень чувствительно то, что мы не видим здесь ее статной фигуры.
– Синьора, мать моего мужа нездорова.
– Нездорова? Мы пошлем узнать о ней более приятные новости. Кажется, мы покинуты сегодня.
Говоря это, она небрежно уронила свой носовой платок. Гордая жена Колонны не наклонилась, ни одна рука не шевельнулась; и трибунесса на один момент, казалось, была удивлена и сконфужена. Блуждая глазами по толпе, Нина заметила, что многие из ее посетительниц, которые, как она знала, были жены врагов Риенцо, шептались между собой, обмениваясь многозначительными взглядами и злобными насмешками по поводу ее смущения. Она тотчас же оправилась и сказала синьоре Франджипани с улыбкой:
– Не можем ли мы участвовать в вашей веселости? Кажется, вы напали на какую-то забавную мысль, которой грешно было бы не поделиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55