https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/steklyannye/
хочу этот город!
Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени.
— И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой!
Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть.
О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку… мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый… да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай!
Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты.
— Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта!
И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? — и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг… о Ульджай!..
Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой.
— Алмыс! — негромко вскрикнул один из ертоулов.
И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом.
Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев…
Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса!
Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары… и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости.
И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых… но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой.
А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда…
Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре — и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки.
— Алмыс! — отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть.
Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, — гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки.
И страшно сделалось Ульджаю.
А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня…
Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца.
А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок — легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй.
И в глазах черигов страх сменился почтением.
…Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец — вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху.
Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу…
Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?!
Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза [пайцза
— охранная пластина (монг.); золотая пайцза вручалась от имени хана], испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: «Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание».
Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха.
И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок.
Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги.
Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки — почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук.
А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился — и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять… и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна.
— Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином…
…Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля — воду, вода — огонь, огонь — металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое — наибольшим, наибольшее — меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое — прямым, пустое — наполненным, юное — дряхлым, а ветхое — новым…
— Не так ли и победа суть поражение, а поражение — суть победа? — нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев — о несдержанность варвара! — изогнутые удивлением брови нояна, добавил:
— Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений…
И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов — это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу…
— Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников note 45. Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, — журчит старец. — Прошу указать точные признаки…
Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку.
Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! — но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго…
Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи.
А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг — степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку — окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок.
По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса!
А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это — неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам.
Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец?
— А цзиньши note 46 Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань note 47; эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы — и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы note 48, чье смешное имя — Мао Линь.
Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: «Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее…»; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: «…считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене…»; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая… note 49 …Кисточка прерывает бег.
— Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, — почти шепчет старец. — Обнаружены ли в округе селения?
Ульджай качает головой:
— Нет, почтенный. Это безлюдные места.
— Весьма прискорбно.
— Но в домах под стенами были взяты пленники! — поторопился добавить Ульджай.
Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку.
— Похвально.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени.
— И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой!
Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть.
О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку… мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый… да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай!
Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты.
— Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта!
И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? — и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг… о Ульджай!..
Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой.
— Алмыс! — негромко вскрикнул один из ертоулов.
И осекся, подавившись ударом в бок: десятник напомнил, что воину не пристало страшиться даже неведомого. Но это было легкое наказание за малую вину, ибо несдержанный был прав и тот, кто сидел на облучке саней, сжимая поводья, и впрямь казался злым духом.
Слабый юго-западный ветер покалывал щеки, дыхание леденело на губах, а возница был почти обнажен, словно не замечая лютого урусского мороза. Только легкая безрукавка была на нем и широкие белые штаны, схваченные на бедрах синим кушаком и подвязанные у колен, да еще плетеные сандалии, не скрывающие ступней. А на безволосой, с тончайшим желтоватым отливом груди перекрещивались туго натянутые ремни, удерживая за спиною ножны мечей, и узорные рукояти их вырастали из плеч, подобно остовам растерзанных бурей крыльев…
Кто, кроме алмыса, может так? И не позор бояться алмыса!
Но страшен и гнев десятника. Уже не решаясь бояться громко, чериги потупились, украдкой собирая пальцы в щепоть: так можно отогнать злые чары… и десятник, сделав поблажку, не стал замечать робости.
И сам Ульджай ощутил на спине озноб, словно при виде голого тела мороз прокрался под стеганый чапан и впился в кожу своим невидимым жалом. Сотнику доводилось видеть, как замерзают прямо на ходу, в связке, полураздетые пленники; не опустив занесенную ногу, они молча валились на бок, увлекая вместе с собою еще живых… но то не были люди: Тэнгри и сын его, стремительный Сульдэ, отняв свободу, оборвали нити их судеб, и потому взгляд равнодушно скользил по скорченным телам, от самой Рязани устилавшим путь, пройденный ордой.
А этот человек сидел спокойно, глядя в никуда, и на гладкой матовой коже почти не было пупырышек; только длинная косица на бритой до синевы голове смерзлась все же и торчала, словно рог, сверкающий каплями льда…
Неслышно приоткрылась дверца возка. Тихо пискнуло в темном нутре — и бритоголовый исчез. Он не сходил с облучка, не прыгнул, нет, он растворился на мгновение в воздухе и вновь возник уже у повозки.
— Алмыс! — отбросив робость, испуганно выкрикнул ертоул. А десятник непроизвольно кивнул, складывая пальцы в щепоть.
Да, только демону под силу было подобное, и никому, кроме демона, не могли принадлежать такие руки, сплошь покрытые коркой мозолей, — гладких, словно отполированных, но не там, где положено воинам, а, наоборот, сверху. Бугры, похожие на изрытую трещинками кору, темнели на костяшках пальцев, сползали по ребру ладоней, и словно рачьими клешнями оканчивались тонкие жилистые руки.
И страшно сделалось Ульджаю.
А единственный способный усмирить силы тьмы лежал сейчас в беспамятстве и ничем не мог помочь; еще ночью, когда умолк бубен и чериги приволокли из леса труп урусского нояна, Саин-бахши рухнул на войлок. Лицо его сделалось твердым, дыхание почти угасло, и правая рука, сведенная почти до синевы, намертво впилась в круглую рамку говорящей кожи. Тяжелым, похожим на смерть сном спал Саин-бахши вот уже вторую треть дня…
Наполовину скрывшись в темной глубине возка, бритоголовый извлек оттуда высокий, даже на взгляд тяжелый сундук; узкие мышцы веревками вздулись вдоль плеч, когда он ставил ношу на снег, и солнце, ударившись о черно-алую поверхность, отскочило, а золотые драконы, ползущие по лакированной крышке, вдруг ожили, разбуженные живым солнечным огнем: чешуя зашевелилась, усы дрогнули и завились в мелкие кольца.
А вслед за сундуком в клешни демона выпорхнул пушистый сверток. Желтый войлочный сапожок показался из-под блестящего вороха пушистых шкур и золотистого шелка, осторожно прикоснулся к грязно-коричневому снегу; колыхнулись меха, заструились серебристой волной, и, вынырнув из нее, встал у покачивающейся на крученых ремнях повозки старичок — легкий, невесомый, словно парящий над твердью, почти неразличимый в переливах солнечных лучей, нежных отсветах соболиного пуха и матовом блеске шелковых струй.
И в глазах черигов страх сменился почтением.
…Две дюжины дойных кобылиц, или пять боевых, выращенных и обученных коней, или сотня жирных глупых овец — вот цена боевого доспеха. Три к двум меняют знатоки гладкий доспех чжурчжэ на арабскую пластинчатую броню. И две брони из Дамаска отдадут не глядя за плетенную урусским умельцем кольчатую рубаху.
Но всего лишь за три шкурки белой северной лисы отдаст торговец, плача от нежданного счастья, кольчугу…
Не меньше полутумена кобылиц окутывают щуплые стариковские плечи. Но разве приставит Бурундай сотню мэнгу охранять шубу? И разве под силу шубе подчинить алмыса?!
Нет. Любые меха меркнут в тусклом сверкании овальной пластины, висящей поверх шелков. Совсем невелика, чуть больше мужской ладони пайцза [пайцза
— охранная пластина (монг.); золотая пайцза вручалась от имени хана], испещренная вязью уйгурских знаков; немногие могут их прочитать, но смысл известен всем дорожащим жизнью: «Бату говорит: этот человек принадлежит Синеве. Оказавший помощь будет поощрен; причинивший ущерб понесет наказание».
Легко, словно на дыхании ветра, плывут к Ульджаю меха.
И столь же легко, отставая ровно на шаг, парит сундук, чуть опираясь на плечо и ладонь бритоголового; чуть покачивается, забавляясь солнечными иглами; медные морды тигров скалятся в нижних углах, а вокруг них, подчеркнуто не покрытые лаком, темнеют края самшитовых досок.
Ветер притих, дивясь невиданному, и бег времени стал медленным. И затаили дыхание чериги.
Но вот, приблизившись, остановились меха. Птичий щебет вылетел из-под круглой шапки — почти неслышный, но человек-алмыс уловил и замер, непостижимо мягко уронив к ноге сундук.
А старец, удостоенный пайцзы, низко поклонился — и сделал шаг, и снова, поклонившись, шагнул, и опять… и так семь раз, пока пушистая оторочка малахая не коснулась чороков нояна.
— Ничтожный и незначительный путник безмерно счастлив предстать перед прославленным воином…
…Но в чем первопричина всего? В борьбе двух начал: Инь, что есть мрак, и Ян, что есть свет. Из безначальной борьбы проистекают пять истинных сущностей мира: вода, огонь, дерево, металл и земля. Неразделимые и неслитные, они замкнуты в единое и вечное кольцо: дерево преодолевает землю, земля — воду, вода — огонь, огонь — металл, а металл преодолевает дерево; малое поглощается большим, большое — наибольшим, наибольшее — меньшим; как женщина, покоряясь мужчине, повелевает им, так и мужчина, повелевая женщиной, подчинен ею. Воистину: конец есть начало, а начало есть конец, и рождение есть смерть, а смерть есть рождение; неполное становится полным, кривое — прямым, пустое — наполненным, юное — дряхлым, а ветхое — новым…
— Не так ли и победа суть поражение, а поражение — суть победа? — нараспев произнес старец, отвечая не Ульджаю, а себе самому на невысказанные мысли. Но увидев — о несдержанность варвара! — изогнутые удивлением брови нояна, добавил:
— Однако пусть великодушный властелин не откажет еще раз повторить рассеянному невежде сущность затруднений…
И снова, в который уже раз, повторяет Ульджай: вот город; стена его низка, и воинов на стене мало, как пищи в желудке пленника; но упорство Урусов невыносимо, и они оскверняют Синеву помощью злых духов — это видели все; спроси любого черига, и тот подтвердит: неведомая сила поддерживает непокорных, многократно укрепив их злобу…
— Почтенный Гуань Мо учит: есть девять видов зла естественного и девять видов зла, проистекающего из Страны Девяти Источников note 45. Вот лица естественного зла: дерзость, гордость, непочтительность, говорливость, гневность, боязливость, уклончивость, надменность, неучтивость. Вот лица зла потустороннего: стучащее и кипящее; пугающее и подманивающее; поющее и ревущее; медлящее, тоскливое и торопливое, — журчит старец. — Прошу указать точные признаки…
Он умолкает. Густые белые брови опускаются на глаза, подчеркивая сосредоточенность внимания, а рука подносит к белому листу, прикрепленному к невысокой подставке, тонкую кисточку.
Нужно отвечать, кратко и ясно. Но как вместить в слова непостижимое? Было: мчались к стенам чериги, и бросали арканы, и, подтягиваясь, карабкались по ремням, отталкиваясь ногами от заснеженной стены; вскакивали на стену чериги, и сабли взлетали над головами, готовые сечь и рубить! — но урусы были везде, их нельзя было заметить: бородачи словно рассыпались на тумены бесформенных сгустков, мечущихся в тусклом свете зимнего дня; только неясное колыхание улавливал глаз, а чериги летели со стены в снег, и многие уже не вставали, а ползли, вопя от боли, а иные так и остались лежать: смутными бугорками после первого, вечернего, приступа и ясно различимые после второго…
Кисть бежит по белому сверху вниз, выводя странные знаки, отличные от уйгурской вязи; легко касается черное белизны и оставляет черточки, перекрестья, двойные и тройные линии, словно испуганная птица пробежала по зимней степи.
А от бронзовой жаровни в виде неведомого зверя, распластавшего перепончатые крылья, медленно накатывает тепло; мягкое тепло без горького дыма, выедающего глаза, без искряных россыпей, больно обжигающих кожу. Пахнет травами, словно вокруг — степь, а не кусачий урусский мороз. И нет в шатре старика ни войлочных кошм, ни седел, на которые так удобно положить голову, засыпая. Раскладная кровать, обтянутая шелком, сложена из бамбуковых прутьев, низенький столик стоит в изголовье, поддерживая светильник зеленого камня, пока еще не зажженный. А сбоку — окованный медью ларь; из него доставал человек-алмыс овощи, испускающие легкий душистый парок.
По кивку старика была наполнена белая миска и протянута Ульджаю, но сотник покачал головой, отказываясь от овечьей пищи, хлопнул в ладоши и приказал: дать мяса!
А ряды черных значков растут; их уже четыре, и старик рисует пятый, дополняя нарисованное прерывистыми линиями; он и не глядит на подставку: пальцы трудятся сами по себе, не нуждаясь в надзоре. И это удивительно, это волшебное самых странных чар; ведь чудесные штрихи высохнут, и оживут, и заговорят, и будут жить отныне и всегда, подсказывая и напоминая; мудрость их будет несравнима с мудростью человека, ибо человек смертей, а знаки эти древнее самих звезд. Это — неподдельное волшебство, и старец кажется Ульджаю настоящим алмысом, куда более могучим, чем тот, полуголый, размахивающий сейчас мечами у входа в шатер на потеху столпившимся черигам.
Глядя на закутанного в желтый шелк отрешенно-сосредоточенного старика, Ульджай склоняет голову, отдавая должное мудрости и даже не смея пытаться угадать: о чем думает старец?
— А цзиньши note 46 Мао Линь думает о коллеге Бань Гу и порицает усопшего, ибо, добровольно прервав нить своей бесценной жизни, коллега лишил Поднебесную лучшего из каллиграфов, одного из немногих в совершенстве владевших искусством письма чжуань note 47; эти иероглифы, что на бумаге, покажутся пристойными лишь новичку, и двадцати лет не продержавшему в руках кисть. Они гадки, они уродливы — и нет уже дорогого коллеги Бань Гу, чтобы переписать изящным летучим почерком немудреные мыслишки ученика учеников в воинском деле, недостойного последователя великого Сунь Цзы note 48, чье смешное имя — Мао Линь.
Ах, добрый Бань Гу! Вы сказали: «Поднебесная гибнет, и я не желаю пережить ее…»; Вы сказали так и, уединившись, накинули шелковый шнур на шею, а в предсмертном письме Вашем написано: «…считая Вас другом, не предполагал в сердце друга склонности к измене…»; Вы думали уязвить ничтожного Мао, но были не правы, ибо северный варвар, преступивший пределы Поднебесной, ненадолго сохранит верность диким законам степей. Пришедшие растворятся, приняв традицию и обычай, а власть останется властью, и потому должно служить власти, пусть даже отвратительно потной, тем самым приближая приобщение ее к вершинам разума; а растрепанные духи Севера быстро поймут красоту и пользу прически, поселившись в лаковых покоях Чжуннанхая… note 49 …Кисточка прерывает бег.
— Осмелюсь задать вопрос высокочтимому командующему, — почти шепчет старец. — Обнаружены ли в округе селения?
Ульджай качает головой:
— Нет, почтенный. Это безлюдные места.
— Весьма прискорбно.
— Но в домах под стенами были взяты пленники! — поторопился добавить Ульджай.
Одобрительный кивок всколыхнул реденькую бородку.
— Похвально.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28