Выбор порадовал, доставка супер 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

ползите-ползите, голуби, ну-ка, как оно у вас получится?
Проклиная лукавого, затаили дыхание оставшиеся на стене; до боли щуря глаза, всмотрелись в сплошную серебристую целину, настежь распахнутую изменницей. Но — ничего не высмотрели; ни пятна темного, ни сугроба ползучего. Белым-бело от стены до берега, до самого льда речного, где степняцкий табор раскинулся; даже и посад, дочерна выпаленный, за шесть-то дней так завалило-запорошило, что не выдаст гарь молодцев.
Как кошка к воробью подбирается, вплотную прижавшись к земле, так и парни ползут: всем телом, чуть отставив локти, лишь ногами отталкиваясь — вперед! — и прижаться тотчас брюхом к морозному, мягко трескучему снегу; зарыться, перевести дух и снова — вперед! — ногой оттолкнувшись…
Псы не учуют — разбежались псы из посада, перемерзли небось уже в стылых кустах; кони татарские — худшая напасть: пуще иной собаки степной коняга чужака смечает. Но и то не беда: перед вылазкой старик-охотник натер молодцев тайным зельем; теперь не то что конь лохматый — медведь, хозяин лесной, пройдет в полушаге, а взгляда не кинет.
Пушист снег и свеж, бодрит чистым духом, и мороз не щиплет сквозь лисий мех, и пальцы в перстчатках хоть и стынут слегка, а все же послушно цепляются за укрытую белизной землю. Легко ползти! Другое тяжко: как дышать, если мерзнет дыхание на губах, а усы с бородою слиплись в ком? Не приведи Господь, чуть приподнимется легкий парок, мелькнет на миг в серебряном свете… много ли надо для тревоги караульному?..
А потому — носом вниз, давясь в трескучем морозном пухе, не смея и фыркнуть… но проползли же! проползли вдоль околицы посада, а там даже и отлежались, перевели дух в тени остатков порушенной избушки… а дальше уже легче пошло; вниз по отлогому взвозу, распластавшись, напряженно вслушиваясь в мерный шорох вражьего табора: спокойно ли?.. показалось, вечность минула — а взглянул Бушок на лунную харю и глазам не поверил: где висела, там и висит, разве лишь немного подвинулась…
На последнем пригорке, над самым бережком уже, припали к сугробу, всмотрелись попристальней в дремлющий табор.
С умом устроено: кольцом уложили костры, захватив и часть льда речного; в кольце том, багровые от всплесков кострового пламени, палатки стоят, не так и много, всего-то десятка полтора, а у каждой — свой костер, поменьше того, что в середине. И стражники возле огней — те, что у больших костров, внешних, — стоят, ногой об ногу бьют, головами вертят; те, что при палатках, — сидят смирно, руки греют…
Да уж, не просты, ох как не просты степняки! В старых былинах всякая нечисть помянута: печенеги да половцы, торки с берендеями, со всеми их хитростями пакостными. Хитры были давние дикари, а все ж попроще нынешних, не умели, дурные, так вот стеречься, тем паче вовсе не сторожились, когда явной опасности не видели…
Эти же, давним не в пример, понимают: беречься всегда нужно.
Ткнул Кудрявчик Бушка локтем в бок: глянь-ко!
И впрямь — недаром молились! Редкая удача: у ближнего костра прислало пламя, тусклым сделалось, ушло в уголья. И вторая удача тут как тут: сторож-сосед у огня, ближнего к гаснущему, приспустил голову, опершись на копье; дремлет ли, нет — неведомо, а только по сторонам не глядит…
Эх, самое бы время кинуться! самый бы миг вниз соскользнуть! Один поганец не углядит, другой и пискнуть не успеет. Но светит же луна вовсю! изгаляется, клятая, не дает за дело взяться; в таком-то сиянии татарин и без костра переполошится…
Беззвучно зашевелил губами Бушок, к Господу взывая, и Кудрявчик, товарищу в лад, забормотал в надышанную ямку, поминая и призывая святителей крепких, постников-угодников; да свершите же! пусть погаснет луна над берегом, пусть скроется! иль не жалко вам, пречистые, крещеных душ?..
А на той стороне реки, там, где лес дремучий, вдруг возник в прозрачном воздухе волчий вой. Тоненький поначалу, впился в небо, прорезал серебряный свет, неодолимой тоской вошел в сердце; у берега заволновались короткие коньки татарские, заржали в десятки голосов, затопотали по насту…
И враз погасла луна.
Темно сделалось. Только багрянец табора в сплошной пелене ночи рдеет огромным углем.
— Ну, Бушок?
— Айда, Кудрявчик!
И — кинулись. Белыми комьями скатились со взгорка; еще рывок, еще… и татарин у тусклого костра не вскинулся, не уразумел даже, бедолага, что к чему, — а встали вдруг два сугробика в шаге от огня, взметнулись, прыгнули
— и, оглушенный, рухнул степняк без звука. И Кудрявчик, навалившись, зажал рот вражине, а Бушок, быстро треух натянув, встал к костру, опершись на копье.
— Тсс…
Как не было ничего. У второго костра встрепенулся было караульщик, присмотрелся: стоит сосед, как стоял, на копье опирается, топчется по снегу. Ладно все; вот только костер пригас…
— Халар нишик? note 40 — крикнул на всякий случай.
— Айбэт, ипташ! note 41 — донеслось в ответ.
…И еще одна удача, третья по счету: кипчак в карауле стоял, не иного языка поганец. А уж кипчаков-то Бушку не то что видывать доводилось — даже и дружбу водил, когда в Киев при купцах ходил с обозами.
Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул; прорезались щелки — и округлились: урусская борода коснулась лица.
— Тсс… — коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна, а степняку да лесовику ясна.
«Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь убиения; ясно ли?..»
Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а — понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но — кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду…
Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости.
Долго ждать и не заставили.
Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть — не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись…
— Э, ипташ! — от соседнего костра.
— Айбэт, айбэт…
…Великое дело — почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки — себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело — свиное шило в умелой руке…
Мороками note 42 проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! — не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли!
Заползли к шатру с изнанки, от реки.
— Режь, Кудрявчик…
Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом — татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные… и задышал боярин ровнее.
— Слышь, Саньк, — одними губами, — не тронь старого, а?
— Тсс… Что так?
— Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим — и хватит…
— Жалко поганого что ль?
— Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег…
Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул.
— Лады. Пошли что ль?
— Айда, Бушок…
…И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи… но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, — и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин — но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть…
«Помер я», — догадался Михайла и обрадовался.
Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, — оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар — и заставили-таки выжить, вернуться с полпути.
А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли — никак иначе…
Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это — но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города — мучить напоказ упрямым осадникам…
Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет…
Привели ангелы в высокий покой, усадили.
Поднял глаза Михайла Якимыч — потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом — не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил:
— Отчего страдаешь, сын мой любимый?
Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? — а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих…
Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? — сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил…
Совсем иное сорвалось с уст — то, о чем и не мыслил николи:
— Вот, жил я — и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все?
— Зачем? — прилетело неведомо откуда. — Погляди, сыне…
Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь…
Замер у лица.
А на листе — имена.
Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч…
«Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!..»
И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч — тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские…
«Я-то тут для чего?..»
А еще ниже — белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч… и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается…
«Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?..»
А ниже — тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич…
«Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!»
И совсем уж понизу — столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом…
— Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива…
Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее:
— А доколе Руси быть, дотоле и мне…
Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть… а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется?
— Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу!
Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь:
— Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла — ужели не чуешь?..
Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять:
— Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? — литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?!
И не услышал, угадал ответ — страшный:
— Ах, сыне, был бы я всемогущ…
Махнул рукой Михайла Якимыч.
— Да мне-то что? я-то помер уже…
А в отклик:
— …Живой ты, живой…
И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего…
— Живой ты, боярин!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28


А-П

П-Я