https://wodolei.ru/catalog/unitazy/roca-dama-senso-346517000-25096-item/
Это для отца. И он всегда успевает вспрыгнуть на подножку. Каждую пятницу на разъезд к поезду приходят еще несколько человек наших деревенских. Они тоже вслед за отцом прыгают на ходу в седьмой вагон и едут до города бесплатно.
Когда поезд с шумом выскакивает из-за соснового перелеска, машинист обязательно высунется из будки и, сверкая зубами, помашет нам рукой. А потом включит воздушный тормоз. Сначала слышится тонкий свист, потом густое шипение. Все медленнее крутятся колеса. На красивых цельно-металлических вагонах можно разобрать надписи: «Ленинград — Полоцк».
Когда начинает тормозить пассажирский, меня распирает от гордости. Вот какой у меня отец! Еще ни один пассажирский в пятницу не уехал в далекий Полоцк без него. Я как-то спросил отца: «А если ты не придешь на разъезд, что будет делать поезд?» — «Ждать, — ответил отец. — Куда же он без меня?»
Я понимал, что отец шутит, но все равно было приятно. Я бы тоже хотел, чтобы, когда я приходил с дорожной сумкой на разъезд, пассажирский замедлял ход, а веселый машинист улыбался мне и махал рукой.
Сразу за околицей начинался овраг. Он тянулся вдоль дороги почти до разъезда. Может быть, когда-то овраг и был крутым, а сейчас его склоны стали пологими и заросли ольшаником и бузиной. На дне оврага вокруг сосен и елей пошла в рост верба и рябина. Был и орешник. Только орехи обрывали раньше, чем они созреют. В овраге с утра до вечера паслись козы. Иногда пастух пригонял сюда колхозное стадо. На склонах меж кустов росла высокая сочная трава.
Мой отец не очень-то разговорчивый. Он может молча дойти до самого разъезда, вспрыгнуть на подножку и, махнув рукой, укатить с пассажирским почти на неделю. Но сегодня отец сам со мной заговорил.
— Не привези олифы — обидится, — сказал он.
— Кто?
— Да Петр!
Мне стало жалко отца. Я представил, как он потащит на себе олифу, гвозди, белила и еще что-нибудь тяжелое. На него наши родственники всегда стараются побольше нагрузить. Мой отец человек покладистый.
— Ты ведь не верблюд, — сказал я.
— Оно так… А не привезешь — обиды будут.
— Тогда привези.
— Две бутылки олифы — не велика тяжесть. А Петр, как ни крути, родня.
— А гвозди? — спросил я. — Белила?
— Сумка большая, — невесело улыбнулся отец. — Все влезет.
Вот и всегда так: сначала поворчит, а потом все сделает, что ни попросят мать или дядя.
— Скорей бы каникулы, — сказал я. — Возьмешь меня покататься на поезде?
— Была бы охота.
— Я тебе помогать буду. Подмету, титан вскипячу…
— Чего-чего, а работы найдется.
— Я в Ленинграде ни разу не был. И в Полоцке тоже. Хорошо там?
— Везде хорошо, где нас нет, — ответил отец.
На разъезде ждали пассажирский двое односельчан: шофер Тимка Сенин, парень лет восемнадцати, и сторож дядя Давид, он жил через три дома от нас. Увидев отца, они первыми поздоровались. Отец с достоинством кивнул и полез в карман за часами.
— Через пять минут покажется, — важно сказал он.
Дядя Давид подошел, протянул портсигар. А Тимка Сенин чиркнул спичкой. И рукой огонек прикрыл, хотя ветра не было.
— Денек-то нынче, — сказал сторож, щурясь от солнца. — Одним словом, весна.
— Нынче чтой-то рано занялась, — ответил отец, закуривая. — Куда, Захарыч, собрался-то?
— К свату… Именинник он.
— Погуляй, — сказал отец и снова полез за часами. — Сейчас загудит… График в точности соблюдаем. Можно часы проверять. А ты в «Сельхозснаб»? — спросил отец Тимку.
— Кардан отлетел, — ответил Тимка. — Новый выписан.
— Раз выписан, выдадут, — сказал отец.
Послышался далекий гул. Поезда еще не видно, а над лесом уже выпорхнуло белое пятно. Поднялось повыше, стало большим. А потом расползлось. Показался локомотив. Машинист улыбнулся, кивнул. Поезд стал тормозить.
— Ну, бывай, — сказал мне отец. Надел на плечо сумку и ухватился за поручни вагона. Вслед за ним взобрались Тимка и дядя Давид. Тормоза перестали шипеть, и вагоны побежали веселее. Железнодорожное полотно сразу за семафором выгибалось желтой дугой. И когда поезд выходил на кривую, то несколько секунд можно было видеть весь состав от локомотива до последнего вагона.
Потом паровоз скрывался за сосновым бором, подступившим к полотну, и уволакивал за собой вагоны.
Умчался пассажирский в город Ленинград. В окнах мелькнули незнакомые лица и пропали. Едут люди куда-то. А я вот никуда не еду. Постою еще несколько минут на разъезде и уйду. Когда пассажирский скрывался за лесом, я всегда ощущал какую-то смутную тревогу. И зависть. Есть же счастливчики на белом свете. Смотрят в окно вагона и видят новые города и деревни. Выходят на остановках на перрон и гуляют. А потом в купе пьют горячий чай с пряниками.
Я ездил на поездах. В основном на пригородном. До города всего семь километров. Это через две остановки. А дальше меня почему-то не брали. Когда мать и отец уезжали в Чебоксары — у нас там родня, — меня всегда оставляли у дяди Пети. Мать говорила, что хочет хотя бы в гостях отдохнуть от дома и от меня. Красивый, наверное, этот город Чебоксары. Одно название чего стоит!
Я опустился на пропахший шлаком и мазутом песок и приложил ухо к теплому блестящему рельсу. Закрыл глаза. И откуда-то из глубины металла пришел тихий гул. Так гудят за окном в зимнюю ночь телеграфные провода. Чуть слышно и печально.
Рядом кто-то засопел. Я открыл глаза и увидел пятилетнего сына путевого обходчика. Он жил с родителями на разъезде, в будке. Мальчишку звали Васек. Был он белобрыс и кривоног. И нос вечно мокрый.
— Гудет? — спросил Васек.
— Не гудет… — передразнил я. Мне не очень понравилось, что Васек застал меня за этим детским занятием.
— Эва что у меня есть… — Сопливый Васек разжал грязный кулак и показал сломанную папиросу.
— Покажи! — потребовал я.
— Хитрый, — сказал Васек и зажал папиросу в кулаке.
Я сграбастал мальчишку и стал один за другим отгибать маленькие грязные пальцы. Васек молча сопел. Я хотел выбросить папиросу, но потом раздумал и положил в карман. Пригодится.
Васек рукавом провел под носом, посмотрел на меня чистыми голубыми глазами и сказал:
— У нас Тобик привязан — злющий!
Я объяснил мальчишке, что папироса — это бяка, повернул его к себе спиной и легонько поддал коленом под зад. Васек только этого и ждал: глаза его заморгали, рот открылся шире ворот, и он заорал так, что у меня в ушах зазвенело.
В будке хлопнула дверь. Я не стал дожидаться его матери. Попробуй объясни ей, что я в воспитательных целях отобрал сломанную папиросу. Она не будет долго разбираться, кто прав, кто виноват, — огреет палкой по горбине, потом будешь полдня чесаться. Погрозив Ваську кулаком, я что есть духу пустился к дому.
4. МОЕ УТРО
Утром меня разбудил громкий стук в окно. Мать еще спала.
— Тебя, — сказал я. — На работу.
Она завозилась на кровати, приподняла голову.
— Скажи, захворала я… Поясницу ломит.
— Радикулит?
— Во-во, скажи…
— Я вчера говорил… А ты по улице за коровой бегала. Скажу, голова болит.
— Анна-а! — послышался со двора густой бас бригадира. — Наряд получай!
— Выйди, говорю.
Вот так каждое утро… Я сбросил с себя одеяло и, наступая на солнечные зайчики, разбросанные по полу, зашлепал к двери. Солнце поднялось над Крутым Оврагом, залило желтым светом зеленый луг перед домом. Луг весело искрился росой. Было свежо, и ступеньки холодили ноги. Высокий плечистый бригадир Матвей стоял у окна. В зеленой гимнастерке и синих галифе. Сапоги забрызганы росой. В руках тетрадка и карандаш. Лицо хмурое.
— Куда сегодня твою мамашу кольнуло? — спросил он.
— В голову, — ответил я. Мы с бригадиром друг друга понимали. Он выполнял свой долг, а я — свой.
— Совести нет… Боится работы, как черт ладана!
— А что такое ладан? — спросил я.
— Скажи ей… — Дядя Матвей махнул рукой. — Эх, да что говорить! Заскорузла у людей совесть… — Он заглянул в тетрадку. — Пятьдесят трудодней! Это с января… — Бригадир еще что-то хотел сказать, но снова махнул рукой, сунул тетрадку в карман и размашисто, прямо по лугу, зашагал к калитке.
Ушел дядя Матвей, крепко стукнув калиткой.
Раньше стучал в окно другой бригадир, дядя Давид. Он стучал негромко и никогда не ругался. В тетрадку карандашом не тыкал. И лицо у него всегда было довольное, улыбающееся. Мать покупала ему бутылку водки, и бригадир с неделю не будил нас по утрам. А потом снова появлялся под окном. И этак негромко, костяшками пальцев стучал. Мать опять выдавала ему запечатанную бутылку, и бригадир, ухмыляясь, уходил. Мы с ним никаких хлопот не знали. Дядю Давида прогнали из бригадиров в колхозные сторожа. Мама очень сокрушалась, говорила, такого бригадира нужно поискать. И еще говорила, что не ценят у нас кадры, разбрасываются ими, кадрами, направо и налево.
И вот появился дядя Матвей. Он демобилизовался из армии. Капитан танковых войск. Дядя Матвей совсем другой, не похож на дядю Давида. Мать говорит, с ним поладить трудно. Просто невозможно поладить с ним. Когда отец вернулся из своей поездки, пригласили в дом дядю Матвея. Они с отцом когда-то дружили. Когда маленькие были.
Посидели, вспомнили молодость. Оказывается, отец лучше дяди Матвея на деревья забирался. Зато дядя Матвей в нашей узенькой речушке, где воробью по колено, поймал пудового сома.
Отец, между прочим, сказал дяде Матвею, по-дружески хлопнув его по плечу:
— Ты, друг, мою Анну не обижай… Слабая она. Здоровье, понимаешь, того…
Дядя Матвей покраснел:
— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.
— Я не обижаюсь, — сказала мать.
— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.
Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:
— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…
— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.
— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!
— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.
— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.
Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»
И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.
Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.
— Ругался? — спросила она.
— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.
— Окаянный… Неужто так и сказал?
— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?
Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.
Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Когда поезд с шумом выскакивает из-за соснового перелеска, машинист обязательно высунется из будки и, сверкая зубами, помашет нам рукой. А потом включит воздушный тормоз. Сначала слышится тонкий свист, потом густое шипение. Все медленнее крутятся колеса. На красивых цельно-металлических вагонах можно разобрать надписи: «Ленинград — Полоцк».
Когда начинает тормозить пассажирский, меня распирает от гордости. Вот какой у меня отец! Еще ни один пассажирский в пятницу не уехал в далекий Полоцк без него. Я как-то спросил отца: «А если ты не придешь на разъезд, что будет делать поезд?» — «Ждать, — ответил отец. — Куда же он без меня?»
Я понимал, что отец шутит, но все равно было приятно. Я бы тоже хотел, чтобы, когда я приходил с дорожной сумкой на разъезд, пассажирский замедлял ход, а веселый машинист улыбался мне и махал рукой.
Сразу за околицей начинался овраг. Он тянулся вдоль дороги почти до разъезда. Может быть, когда-то овраг и был крутым, а сейчас его склоны стали пологими и заросли ольшаником и бузиной. На дне оврага вокруг сосен и елей пошла в рост верба и рябина. Был и орешник. Только орехи обрывали раньше, чем они созреют. В овраге с утра до вечера паслись козы. Иногда пастух пригонял сюда колхозное стадо. На склонах меж кустов росла высокая сочная трава.
Мой отец не очень-то разговорчивый. Он может молча дойти до самого разъезда, вспрыгнуть на подножку и, махнув рукой, укатить с пассажирским почти на неделю. Но сегодня отец сам со мной заговорил.
— Не привези олифы — обидится, — сказал он.
— Кто?
— Да Петр!
Мне стало жалко отца. Я представил, как он потащит на себе олифу, гвозди, белила и еще что-нибудь тяжелое. На него наши родственники всегда стараются побольше нагрузить. Мой отец человек покладистый.
— Ты ведь не верблюд, — сказал я.
— Оно так… А не привезешь — обиды будут.
— Тогда привези.
— Две бутылки олифы — не велика тяжесть. А Петр, как ни крути, родня.
— А гвозди? — спросил я. — Белила?
— Сумка большая, — невесело улыбнулся отец. — Все влезет.
Вот и всегда так: сначала поворчит, а потом все сделает, что ни попросят мать или дядя.
— Скорей бы каникулы, — сказал я. — Возьмешь меня покататься на поезде?
— Была бы охота.
— Я тебе помогать буду. Подмету, титан вскипячу…
— Чего-чего, а работы найдется.
— Я в Ленинграде ни разу не был. И в Полоцке тоже. Хорошо там?
— Везде хорошо, где нас нет, — ответил отец.
На разъезде ждали пассажирский двое односельчан: шофер Тимка Сенин, парень лет восемнадцати, и сторож дядя Давид, он жил через три дома от нас. Увидев отца, они первыми поздоровались. Отец с достоинством кивнул и полез в карман за часами.
— Через пять минут покажется, — важно сказал он.
Дядя Давид подошел, протянул портсигар. А Тимка Сенин чиркнул спичкой. И рукой огонек прикрыл, хотя ветра не было.
— Денек-то нынче, — сказал сторож, щурясь от солнца. — Одним словом, весна.
— Нынче чтой-то рано занялась, — ответил отец, закуривая. — Куда, Захарыч, собрался-то?
— К свату… Именинник он.
— Погуляй, — сказал отец и снова полез за часами. — Сейчас загудит… График в точности соблюдаем. Можно часы проверять. А ты в «Сельхозснаб»? — спросил отец Тимку.
— Кардан отлетел, — ответил Тимка. — Новый выписан.
— Раз выписан, выдадут, — сказал отец.
Послышался далекий гул. Поезда еще не видно, а над лесом уже выпорхнуло белое пятно. Поднялось повыше, стало большим. А потом расползлось. Показался локомотив. Машинист улыбнулся, кивнул. Поезд стал тормозить.
— Ну, бывай, — сказал мне отец. Надел на плечо сумку и ухватился за поручни вагона. Вслед за ним взобрались Тимка и дядя Давид. Тормоза перестали шипеть, и вагоны побежали веселее. Железнодорожное полотно сразу за семафором выгибалось желтой дугой. И когда поезд выходил на кривую, то несколько секунд можно было видеть весь состав от локомотива до последнего вагона.
Потом паровоз скрывался за сосновым бором, подступившим к полотну, и уволакивал за собой вагоны.
Умчался пассажирский в город Ленинград. В окнах мелькнули незнакомые лица и пропали. Едут люди куда-то. А я вот никуда не еду. Постою еще несколько минут на разъезде и уйду. Когда пассажирский скрывался за лесом, я всегда ощущал какую-то смутную тревогу. И зависть. Есть же счастливчики на белом свете. Смотрят в окно вагона и видят новые города и деревни. Выходят на остановках на перрон и гуляют. А потом в купе пьют горячий чай с пряниками.
Я ездил на поездах. В основном на пригородном. До города всего семь километров. Это через две остановки. А дальше меня почему-то не брали. Когда мать и отец уезжали в Чебоксары — у нас там родня, — меня всегда оставляли у дяди Пети. Мать говорила, что хочет хотя бы в гостях отдохнуть от дома и от меня. Красивый, наверное, этот город Чебоксары. Одно название чего стоит!
Я опустился на пропахший шлаком и мазутом песок и приложил ухо к теплому блестящему рельсу. Закрыл глаза. И откуда-то из глубины металла пришел тихий гул. Так гудят за окном в зимнюю ночь телеграфные провода. Чуть слышно и печально.
Рядом кто-то засопел. Я открыл глаза и увидел пятилетнего сына путевого обходчика. Он жил с родителями на разъезде, в будке. Мальчишку звали Васек. Был он белобрыс и кривоног. И нос вечно мокрый.
— Гудет? — спросил Васек.
— Не гудет… — передразнил я. Мне не очень понравилось, что Васек застал меня за этим детским занятием.
— Эва что у меня есть… — Сопливый Васек разжал грязный кулак и показал сломанную папиросу.
— Покажи! — потребовал я.
— Хитрый, — сказал Васек и зажал папиросу в кулаке.
Я сграбастал мальчишку и стал один за другим отгибать маленькие грязные пальцы. Васек молча сопел. Я хотел выбросить папиросу, но потом раздумал и положил в карман. Пригодится.
Васек рукавом провел под носом, посмотрел на меня чистыми голубыми глазами и сказал:
— У нас Тобик привязан — злющий!
Я объяснил мальчишке, что папироса — это бяка, повернул его к себе спиной и легонько поддал коленом под зад. Васек только этого и ждал: глаза его заморгали, рот открылся шире ворот, и он заорал так, что у меня в ушах зазвенело.
В будке хлопнула дверь. Я не стал дожидаться его матери. Попробуй объясни ей, что я в воспитательных целях отобрал сломанную папиросу. Она не будет долго разбираться, кто прав, кто виноват, — огреет палкой по горбине, потом будешь полдня чесаться. Погрозив Ваську кулаком, я что есть духу пустился к дому.
4. МОЕ УТРО
Утром меня разбудил громкий стук в окно. Мать еще спала.
— Тебя, — сказал я. — На работу.
Она завозилась на кровати, приподняла голову.
— Скажи, захворала я… Поясницу ломит.
— Радикулит?
— Во-во, скажи…
— Я вчера говорил… А ты по улице за коровой бегала. Скажу, голова болит.
— Анна-а! — послышался со двора густой бас бригадира. — Наряд получай!
— Выйди, говорю.
Вот так каждое утро… Я сбросил с себя одеяло и, наступая на солнечные зайчики, разбросанные по полу, зашлепал к двери. Солнце поднялось над Крутым Оврагом, залило желтым светом зеленый луг перед домом. Луг весело искрился росой. Было свежо, и ступеньки холодили ноги. Высокий плечистый бригадир Матвей стоял у окна. В зеленой гимнастерке и синих галифе. Сапоги забрызганы росой. В руках тетрадка и карандаш. Лицо хмурое.
— Куда сегодня твою мамашу кольнуло? — спросил он.
— В голову, — ответил я. Мы с бригадиром друг друга понимали. Он выполнял свой долг, а я — свой.
— Совести нет… Боится работы, как черт ладана!
— А что такое ладан? — спросил я.
— Скажи ей… — Дядя Матвей махнул рукой. — Эх, да что говорить! Заскорузла у людей совесть… — Он заглянул в тетрадку. — Пятьдесят трудодней! Это с января… — Бригадир еще что-то хотел сказать, но снова махнул рукой, сунул тетрадку в карман и размашисто, прямо по лугу, зашагал к калитке.
Ушел дядя Матвей, крепко стукнув калиткой.
Раньше стучал в окно другой бригадир, дядя Давид. Он стучал негромко и никогда не ругался. В тетрадку карандашом не тыкал. И лицо у него всегда было довольное, улыбающееся. Мать покупала ему бутылку водки, и бригадир с неделю не будил нас по утрам. А потом снова появлялся под окном. И этак негромко, костяшками пальцев стучал. Мать опять выдавала ему запечатанную бутылку, и бригадир, ухмыляясь, уходил. Мы с ним никаких хлопот не знали. Дядю Давида прогнали из бригадиров в колхозные сторожа. Мама очень сокрушалась, говорила, такого бригадира нужно поискать. И еще говорила, что не ценят у нас кадры, разбрасываются ими, кадрами, направо и налево.
И вот появился дядя Матвей. Он демобилизовался из армии. Капитан танковых войск. Дядя Матвей совсем другой, не похож на дядю Давида. Мать говорит, с ним поладить трудно. Просто невозможно поладить с ним. Когда отец вернулся из своей поездки, пригласили в дом дядю Матвея. Они с отцом когда-то дружили. Когда маленькие были.
Посидели, вспомнили молодость. Оказывается, отец лучше дяди Матвея на деревья забирался. Зато дядя Матвей в нашей узенькой речушке, где воробью по колено, поймал пудового сома.
Отец, между прочим, сказал дяде Матвею, по-дружески хлопнув его по плечу:
— Ты, друг, мою Анну не обижай… Слабая она. Здоровье, понимаешь, того…
Дядя Матвей покраснел:
— На твоей жене, Федор, можно воду возить… И пахать, как на тракторе. Не обижайся, Анна.
— Я не обижаюсь, — сказала мать.
— Работой не перегружай… — толковал отец. — У ней и по дому дел по горло. Корова, огород, боров… Сам должен понимать.
Но дядя Матвей ничего не хотел понимать. Он еще больше покраснел и стал барабанить пальцами по столу. Уставившись на отца сердитым взглядом, он заговорил:
— Почему ты ушел из колхоза? Проводником заделался… «Не желаете, граждане пассажиры, кипяточку с сахаром-рафинадом?..» Разве это твоя работа, Федор? Не мужское это дело — в белом фартучке кипяток подавать…
— А что здесь толку оставаться? На трудодень все равно много ли получишь, — сказала мама.
— Другие времена, Федор! — сказал дядя Матвей. — Ты ведь не слепой и не глухой? Все внимание сейчас сельскому хозяйству. Неужели не чуешь? Никто не говорит, что все у нас гладко. Переживем!
— Люди говорят, — ввернула мать, — что лучше дворником в городе, чем бригадиром в колхозе.
— Пойдет колхоз в гору — люди и вернутся. Так мы еще не каждого возьмем обратно.
Долго толковали они про колхоз, про жизнь. Оба разгорячились, но распрощались по-хорошему. Даже поцеловались два раза. Ушел дядя Матвей. А утром чуть свет стук в окно и густой Матвеев бас: «Анна-а, выходи!»
И вот уже которое утро вместо матери я выхожу на крыльцо. Меня с детства отец приучал говорить правду. Бывало, совру — обязательно за уши оттреплет, а сознаюсь — с миром отпустит. И я почти отучился врать. Не было в этом никакой нужды. А тут мама сама врать заставляет. Я-то хорошо знаю, что у нее ничего не болит. Не знаю, можно ли на моей маме воду куда-то возить и пахать, как на тракторе, но здоровье у нее отменное. У моей матери даже насморка не бывает. Я даже не знаю, от кого она услышала про этот радикулит.
Когда я вернулся в избу, мать, уже одетая, с подойником в руке, ждала меня.
— Ругался? — спросила она.
— Заскорузла, говорит, у тебя совесть.
— Окаянный… Неужто так и сказал?
— Боишься, говорит, работы, как черт ладана… Что такое ладан?
Грохнув подойником, мать ушла в хлев корову доить. Наверное, не знает, что такое ладан. А вот про радикулит знает. Дверь осталась отворенной, и я слышал, как ударялись в звонкое дно подойника тугие струи молока. Вот буренка переступила с ноги на ногу, и мать проворчала: «Стой, урод!» Возле хлева рылись в навозе куры и о чем-то негромко толковали с петухом. В тесной клетушке натужно кряхтел боров Васька. Послышался сочный скрип: Васька почесал о перегородку жирный бок.
Половина седьмого. А в школу нужно к половине девятого. Хорошо бы еще поспать, да вряд ли теперь заснешь. Почему мать не хочет работать в колхозе? Ходят ведь другие на работу? Тетя Серафима, Ленькина мать. У нее около двухсот трудодней. И ее никто не ругает, а, наоборот, всегда в пример ставят. И по утрам бригадир не кричит у нее под окном. Она сама встает когда положено. И никогда не жалуется, что колхоз развалился и оттуда бежать надо куда глаза глядят. И нельзя сказать, что Ленька не обут и не одет. Все у него есть, как полагается.
И все равно я знаю, что моя мать не лодырь. И не боится она работы, как черт ладана. Весь день по дому вертится. У нас хозяйство большое: корова, боров, куры, десятка два уток. За утками особенно ухаживать не надо. Чуть свет они гуськом шлепают вдоль грядок к речке. И до вечера полощутся там. А когда стемнеет, по той же тропке вернутся домой. И впереди всегда переваливается старая жирная утка с коричневым вихром на голове.
Струи молока глухо вжикали. Подойник наполнился, поднялась пена, и струи замолчали. Сейчас вернется мать, разольет по горшкам и кринкам теплое парное молоко. Нальет в большую алюминиевую кружку и мне. А часов в восемь к правлению подойдет рейсовый автобус. У правления никто в него не сядет: пассажиры дожидаются автобуса у околицы. Мать с бидоном и лукошком яиц заберется в автобус и поедет в город, на колхозный рынок; вместе с ней поедут одни старухи. И тоже с молоком и яйцами.
Когда мать вернулась в избу, я уже прибрал постель и сидел за столом. Пока я прихлебывал из глиняной посудины теплое парное молоко, мать затопила печку.
— А что я ему завтра скажу? — спросил я.
Мать ухватом задвинула чугун в самый огонь. Волосы у нее темные, густые. В волосах большая белая шпилька. Отец привез из Ленинграда. Плечи у матери круглые. И вся она рослая, сильная. И красивая. Отец говорит, что он женился на самой красивой девушке из нашей деревни. Этой девушкой была моя мать. А тетя Серафима некрасивая. Она высокая и худая. Лицо у нее всегда сумрачное, будто она на всех сердится. А на самом деле она добрая.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14