https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/BandHours/
А месяц ходит по небу -
В тучу скрылся хоть бы,
Этот месяц взять бы
Снять да расколоть бы…
Фрол до конца прослушал частушечников, до самого того места, когда наконец парень и девушка поцеловались во время свадьбы при всем честном народе, и сел.
Несколько минут они молча слушали, как веселится молодежь. Озеро снова было гладким, квадраты и треугольники лежали на нем спокойно.
– Я вот, Фрол, все гляжу на тебя и думаю: с чего ты такой? – подала наконец голос Клавдия. – Сколь я тебя помню, ты все угрюмый, нелюдимый. И злой.
– Ишь ты какая приметливая, – в голосе Фрола засквозил прежний холодок.
Клавдия уловила его.
– А ты, Фрол, не сердись. Ведь, сдается мне, сам на себя сердишься.
– Слушай, уйди-ка ты, а?
Но Фрол это произнес уже не гневно, как первый раз, а просящим, уговаривающим тоном.
– Да я могу и уйти. Только… Ты вот говоришь: «Давай совести за сегодняшнее». Но ведь тебе и без меня совестно. Перед самим собой. А?
Фрол, огромный, неуклюжий, пошевелился и чуть отодвинулся от Клашки. Помолчал и сказал неожиданно:
– Слышишь, живет?
– Кто живет? – не поняла Никулина.
– Озеро. А так вроде мертвое.
Клашка прислушалась и тоже уловила еле внятное всплескивание невидимых в темноте маленьких волн. И вдруг ей стало понятно, что хотел сказать этим Курганов.
– Тогда в чем же дело, Фрол? – осторожно спросила она.
Фрол сидел к Никулиной боком, сильно ссутулившись. Он плотнее запахнул пиджак, точно ему было холодно. Но ничего не ответил. Тогда Клавдия, почти шепотом, спросила еще раз:
– Что же, Фрол Петрович, происходит с тобой?
Курганов сворачивал новую папироску. Но при этих Клашкиных словах пальцы его дрогнули, кисет с табаком выпал из рук. И то ли от того, что дрогнули руки и выпал кисет, то ли от чего другого, Фрол вскипел вдруг, швырнул в темноту незажженную папиросу, повернулся к Никулиной, сдавленно прокричал:
– Слушай, чего ты в душу лезешь? Кто тебя просил?
– Да никто, сама я хотела…
– Сама? – перебил ее Фрол. – А что сама?! Чего ты хочешь разглядеть во мне? И чего можешь? Катитесь вы все… Может, я ненавижу всех вас! А, как это?! Ненавижу за то, что живете так, как хотите. За то, что для вас все дни будто из одной радости сотканы, что… Вишь, поют вон, на музыках играют… Э-э, да разве вы поймете…
И Фрол умолк, словно в недоумении, словно только что сам услышал свои слова. А Никулина с упреком и горечью произнесла:
– Это у меня-то сотканные из одной радости…
Уже много лет клавдия Никулина жила отдельно от отца, в маленьком, всего в три оконца, деревянном домике. Жила тихо и строго, как монашка, и все ждала, ждала своего мужа, Федора Морозова, сына Пистимеи и Устина, с которым ей не пришлось даже и переночевать. Ранним августовским утром 1943 года ее жених вскочил верхом на подведенную ему лошадь и ускакал в военкомат. Рассеялась пыль из-под копыт – и словно не было на свете Федора Морозова.
А потом, спустя год, вызвал председатель колхоза, Захар Большаков, Клашку в контору, отворачивая лицо, дал ей маленький листок, на котором прыгали, как черные пауки, неровные буквы: «… Федор Устинович Морозов… геройски погиб в боях за деревню Усть-Каменку…»
– Нет, нет… Не может быть… – проговорила Клашка совсем спокойно. Только голос был тихий и бесцветный. И уж потом закричала и в беспамятстве упала на крашеный, чисто вымытый пол.
Потекли годы. Ложились на землю снега, таяли. Шумело травами заречье. Снова толстый слой снега покрывал их на долгие месяцы. Но проходило время – и он снова таял.
Клашке казалось: придет час – и ее женская тоска растает, распустится, как снег под солнцем, и выльется, стечет теплыми и радостными, облегчающими душу слезами. Это произойдет, когда вернется Федор.
И это казалось Клавдии уже почти двадцать лет.
Зеленодольские бабы смотрели на Клавдию с удивлением и женской жалостью, мужики – с уважением, а деревенские девчушки просто благоговели перед ней. Иринка Шатрова так вообще считала ее чуть ли не за святую. И только Илюшка Юргин иногда ронял в ее адрес грязноватые смешки, Андрон Овчинников глубокомысленно произносил при случае «сомневаюсь», да ее родной отец, Антип Никулин, слушая разговоры о Клашке, всегда вставлял в конце презрительное: «Хе!»
… Голоса молодежи в бараках по-прежнему не утихали. Только теперь не пели, а, кажется, затеяли танцы под гармонь. Промокшие поля, влажная темнота то и дело оглашались взрывами хохота.
– Это у меня-то сотканные из одной радости… – снова повторила. Клавдия с упреком. Но горечи в ее голосе теперь не было. – Эх, Фрол, Фрол… Ну ладно, не хочешь поделиться своей печалью – не надо.
– Нечего мне делить, – упрямо проговорил Фрол. – И ничего со мной не происходит.
– Не вижу, что ли, я?
Курганов захлопал ладонью по траве, пытаясь отыскать табак. Клашка тоже пошарила в темноте, протянула ему кисет.
Огненные полосы на водной глади снова чуть заколыхались – потянуло ветерком. И кажется, стало чуть светлее, будто после всего получасовой ночи вдруг наступил рассвет.
Ни Фрол, ни Клавдия долго ни о чем не говорили. Сидели друг подле друга, думали каждый о своем. Фрол курил, освещая вспышками самокрутки тяжелый, с широкими ноздрями нос, обветренные губы, крутой, с неделю не бритый подбородок, большую, с жесткими пальцами руку, в которой держал папиросу.
Вдруг на небе образовался просвет в тучах, проглянуло несколько звезд, стало немного светлее, и оба, Клавдия и Фрол, подумали, что ночь еще не наступила, что, не будь туч, над землей плыли бы светлые сумерки, а над горизонтом отцветал бы веселый закат, обещая на завтра погожий день.
– Неужели к утру разведреет, Фрол, а? – проговорила Никулина.
Фрол поднял голову к небу:
– Вряд ли так скоро… Вон, видишь, все погасло…
Редковатые звезды над головой действительно исчезли, открывшийся в тучах небольшой просвет снова затянуло наглухо.
– Пойду бельишко раскину. Может, проветреет к утру.
И она поднялась.
Фрол бросил папиросу, но остался сидеть на месте. Только спросил:
– Слушай, а все же таки… ради чего ты это со мной вдруг тут… такой разговор?
– Н-не знаю… – произнесла она неуверенно, вероятно, потому, что не могла до конца понять смысла его вопроса. – Жалко мне тебя, может. Человек ведь ты.
– Я-то?
– А как же… Озерко-то вон, сам говоришь, живое все же…
Курганов медленно встал, подошел к Клавдии почти вплотную.
– Во-он что! – протянул он с изумлением. Помолчал и прибавил, чуть склонившись к ней: – Интересно бы при свете в твои глаза поглядеть.
Это женщину вдруг не то смутило, не то испугало. Она сделала несколько шагов назад, остановилась, точно хотела что-то сказать. Но повернулась и быстро ушла к баракам.
Там, куда она ушла, было тихо, молодежь больше не плясала, не шумела. Оттуда доносился только тоскующий девичий голос:
Над землею солнце тихо поднимается…
Солнцем высвечены дальние края,
Где-то счастье, словно утро, занимается,
Где-то ждет меня любовь моя…
Песня была чуточку грустноватая и какая-то очень доверчивая.
Фрол, уронив тяжелые руки, стоял, ни о чем не думая. Ему только казалось, что если он пошевелится, то неминуемо спугнет песню, и она тотчас умолкнет.
Шли дни за днями, а погода не улучшалась. Унылое и промозглое небо теперь почти совсем не пропускало солнечных лучей.
Все заречье превратилось в сплошную хлюпь. Оттуда плыла на деревню теплая, сладковатая прель.
Захар по-прежнему несколько раз на день приезжал на луга.
Если он появлялся во время отдыха, бригадир Устин Морозов, работавший наравне со всеми, морщился, нехотя брал свои вилы, вздыхал тяжело:
– Поднимайтесь…
– Ты, дядя Устин… Председатель, что ли, виноват?! – воскликнула однажды с обидой Ирина.
Устин глянул на девушку – словно плетью мокрой хлестнул, но ничего не ответил. Вместо него на Ирину окрысился Илюшка Юргин:
– А что, панфары ему бить, что ли, за издев над людями?
– Фанфары, – насмешливо поправил Митька и добавил: – Музыка такая. Исполняется в торжественных случаях.
– И ты, Митька… – вздрагивая губами, повернулась к нему Ирина.
– Замолчи-ка ты, щенок, в самом деле, – негромко сказал Митьке отец и почему-то глянул на Устина Морозова. Тот, не поворачиваясь, сдержанно усмехнулся.
Ирина быстро-быстро задышала, сжала обеими руками вилы, будто хотела проколоть Юргина. «Купи-продай» приподнял мокрую верхнюю губу, утыканную кое-где толстыми и жесткими, как прошлогодняя пшеничная стерня, волосами, выдавил сквозь зубы длинную струйку слюны и, бесстыдно смакуя каждое слово, проговорил:
– Сучат ногами тут всякие… Ровно их за голую титьку щупают. – И демонстративно отвернулся.
В лицо Ирины будто ударился ком ослизлого, вонючего гнилья и растекся, не давая дышать. Вспыхнув от стыда и злости, она хотела что-то крикнуть, уже шагнула было к Юргину. Но Лукина положила руку ей на плечо, удержала:
– Не тронь ты их. Ну их, право… Подальше от грязи – чище будешь.
– Так ведь Устин кривится, как от зубной боли, едва председательская машина покажется. Бригадир ведь. А люди не слепые, видят. А этот… этот.
– Измотались люди, вот и плещет злость. Устин – он тоже человек, – сказала Наталья.
– И ты, Митька! – еще раз повернулась к нему со слезами на глазах Ирина.
Митька, колючий и зубастый, на этот раз виновато отошел прочь, как побитый.
В этот день, как, впрочем, и в другие, председатель, приехав, ничего не спросил, потому что все было ясно и так. Давно не бритое лицо его осунулось, подковки усов свесились, казалось, еще ниже. Спросил Морозов:
– Прогноз там… не изменился? Нет просвета?
– Переменная облачность, незначительные осадки, – ответил за Большакова агроном Корнеев, подъехавший на ходке почти одновременно с председателем.
– Незначительные! – поводил черными бровями Устин. – Останемся без сена, однако, Захар. Как в других бригадах там?
– Одна картина, – махнул рукой Большаков.
В безмолвии выкурили по папиросе.
Агроном Корнеев, чуть грузный, приземистый, напоминал увесистый пшеничный сноп. Вероятно, потому, что буйные рыжие волосы его рассыпались во все стороны, свешивались, как колосья, на круглый лоб, на виски. Сейчас из-под фуражки не выглядывало ни одной пряди, лоб его казался огромным, как булыжник.
Время от времени на этом лбу возникали неглубокие морщинки, потом исчезали.
– А может, Захарыч, еще посилосовать травки? – сказал Морозов. – Ведь так и так…
Большаков помял обеими ладонями лицо. На лбу главного агронома опять образовались морщинки и расправились.
– Так что же делать, Борис Дементьевич?.. – вздохнул Морозов. – А кукурузку, Бог даст, осенью в стога смечем… на сухой корм.
– Кукуруза-то, Захар, в иных местах гнить начинает. Вот что, – промолвил тихонько Корнеев. – В Ручьевке вон…
– Знаю, Борис Дементьевич. Я и попросил тебя сюда подъехать, чтоб посоветоваться… В четвертой бригаде я уж распорядился сегодня силосовать ее…
– Кукурузу?! – воскликнул Филимон Колесников, тоже покинувший сегодня свою мастерскую. – А если…
– Что «если»? – строго поднял голову агроном.
Морозов тоже поглядел внимательно на Филимона, ожидая, что он еще скажет. Но тот ничего больше не сказал. Тогда бригадир перевел взгляд на председателя. Захар приметил: еле различимые зрачки его черных глаз чуть пошевеливались.
Корнеев поднялся:
– Что же, Захар Захарыч… поеду в Ручьевку, тоже распоряжусь.
– Езжай.
Когда агроном уехал, Морозов сообщил:
– Сегодня утром еще три стога загорелись.
– Надо разваливать и как-то сушить. Больше выхода не вижу.
Захар старался не глядеть на бригадира. Ему казалось, что зрачки Морозова до сих пор неприятно пошевеливаются.
Пообещав подослать на луга еще людей, Большаков пошел к машине.
– Каждый день обещает, а где их возьмет? – спросил неизвестно у кого Илья Юргин. – Сядут, что ли, вместе с Корнеевым на яйца к ночи да высидят к утру?
– Я тоже сомневаюсь, – ответил ему Андрон Овчинников.
Андрон с детства работал в колхозе возчиком. Каждый день, в летний зной и зимнюю пургу, он куда нибудь за чем-нибудь ехал. По деревне ходил всегда с кнутом. И даже сейчас странно было видеть в его руках не кнут, а вилы.
– Обманывает народ еще… – цедил Юргин, оглядывая насмешливо колхозников, – Все они горазды обещать да работать заставлять…
… Как-то дней через пять после этого колхозники возвращались субботним вечером домой – хоть помыться в бане да просушить одежду.
Уставшие люди входили по одному, по двое на паром, рассаживаясь прямо на полу.
– Все, что ли? – спросил Анисим, готовясь отправить свое судно.
– Митьки еще с Егоркой нету.
– Жди их, окаянных! – заворчал старик.
– Погоди, вон, кажись, Митька бежит, – проговорила Ирина.
Когда Митька зашел на паром, раскисшие его сапоги сердито чавкали.
– Со скрипом обутки. Фертом, Митяй, ходишь, – заметил Овчинников, будто даже позавидовал.
– Гробишь новые сапоги, Митря. Похуже, что ль, нет? – покачал головой Филимон. И спросил у Фрола: – А ты чего не смотришь за парнем?
Фрол Курганов угрюмо глядел на Клавдию Никулину, которая сидела напротив, и будто соображал – она или не она говорила с ним недавно на берегу озера? На коленях у нее лежал платок, в зубах были шпильки. Она брала изо рта по одной и закалывала волосы.
– Ничего, папаша. Мне жениться надо, потому и хожу в новых сапогах, – откликнулся вместо отца Митька и подошел к Клашке. – Подвиньтесь, девушка.
Митька бесцеремонно втиснулся между Клавдией и Варькой Морозовой, дочерью Устина. Положил возле ног веревку, которую неизвестно для чего притащил с собой. Фрол Курганов перестал глядеть на Клашку, медленно отвел глаза.
– Расточительно, конечно, – поддержал Филимона Зиновий Маркович. – За неделю сгниют союзки.
– Ничего, – опять уронил Митька, кося глазом то на Клашку, то на Варьку, – скоро по асфальтам ходить будем. Красота! Сушь и твердость.
Ирина, сидевшая по другую сторону Клашки, не выдержала, фыркнула:
– У него одна забота – как бы чуб не сгнил в такую погоду! Где уж о сапогах еще думать!
Митька пропустил мимо ушей ее слова, наклонился, шепнул что-то дочери бригадира.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15