ванна москва интернет магазин
здесь было, как в публичном доме, я знал это, хотя никогда не бывал там.
– Они восхитительны, не правда ли?–сказала женщина. Но я не хотел красных роз, я никогда не любил их.
– Белых, – сказал я хрипло; и, улыбаясь, она направилась к бронзовому кувшину, где стояли белые розы.
– Ах, так,– сказала она, – для свадьбы!
– Да, – ответил я, – для свадьбы.
В кармане пиджака у меня лежали две бумажки и мелочь; я выложил все деньги на прилавок и сказал, как говорил, будучи ребенком, когда клал на прилавок всю свою наличность, требуя «конфет на все деньги»:
– Дайте мне белых роз на все деньги… и побольше зелени.
Кончиками пальцев женщина взяла деньги, пересчитала их и начала вычислять на оберточной бумаге, сколько роз мне следовало получить. Считая, она не улыбалась, но стоило ей направиться к бронзовому кувшину с белыми розами, как улыбка на ее лице появилась опять, будто внезапная икота. Резкий приторный запах, наполнявший лавку, неожиданно настиг меня, словно смертельный яд, и, сделав два больших шага к» прилавку, я схватил свои деньги и кинулся прочь.
Вскочив в машину, я в то же время увидел себя из какой-то бесконечной дали, словно человека, ограбившего кассу магазина; я помчался вперед, и, когда заметил перед собой вокзал, у меня было такое чувство, будто я уже тысячу лет подряд тысячу раз на день вижу этот вокзал, хотя на вокзальных часах было всего лишь десять минут первого, а без четверти двенадцать я еще только бросал монетку в автомат для перронных билетов; мне казалось, что я еще слышу, как гудит автомат, пожирая монетку, как он легко и насмешливо щелкает, выплевывая картонный билетик; но за эти двадцать пять минут я уже успел позабыть, кто я, как выгляжу и чем занимаюсь.
Объехав вокруг вокзала, я остановился у цветочного киоска напротив ремесленного банка, вышел из машины и попросил желтых тюльпанов на три марки; мне дали десять штук, и я протянул женщине еще три марки и попросил дать мне еще десять тюльпанов. Я принес тюльпаны в машину, бросил их на заднее сиденье, где лежал чемоданчик с инструментами, прошел мимо киоска в ремесленный банк, и когда я вытаскивал из внутреннего кармана пиджака свою чековую книжку и медленно подходил к окошку кассы, то показался себе немного смешным: я боялся, что мне не выдадут деньги. На зеленой обложке чековой книжки я написал сумму вклада–1710 марок 80 пфеннигов – и медленно заполнил чек; в узкой графе вверху справа написал 1700 и то же число – «одна тысяча семьсот» – проставил после слов «сумма прописью». И когда я подписывал внизу свое имя, Вальтер Фендрих, то мне казалось, что я совершаю подлог. Передавая чек девушке у кассы, я еще испытывал страх, но она взяла чек и, не глядя на меня, бросила его на ленту конвейера, а мне протянула желтый картонный номерок. Стоя у кассы, я видел, как по другой ленте конвейера чеки возвращались к кассиру; мой чек тоже быстро вернулся, и я был удивлен, услышав, что кассир выкрикнул мой номер; подвинув к нему по белой мраморной доске картонный номерок, я получил деньги – десять бумажек по сто марок и четырнадцать по пятьдесят.
Выходя из банка с деньгами в кармане, я чувствовал себя как-то странно: это были мои деньги, я скопил их, скопил без особого труда, потому что хорошо зарабатывал, но вид белых мраморных колонн и позолоченной входной двери, через которую я вышел на улицу, выражение строгой важности на лице швейцара – все это вызвало во мне такое ощущение, будто я украл свои деньги.
Однако, сев в машину, я засмеялся и быстро поехал обратно на Юденгассе.
Я позвонил у фрау Гролта и, когда наверху открыли, толкнул дверь спиной и, усталый, отчаявшийся, поднялся по лестнице: я боялся того, что мне еще предстояло. Цветы я опустил головками книзу и нес их, как бумажный кулек с картошкой. Я шел вперед, не глядя ни налево, ни направо. Не знаю, какую мину состроила хозяйка, когда я проходил мимо нее, потому что я не взглянул в ее сторону.
Хедвиг сидела у окна с книгой руках, но я сразу понял, что она не читала; тихо проскользнув через переднюю к двери ее комнаты, я открыл дверь так бесшумно, как делают воры, хотя никогда не занимался подобным ремеслом и не обучался этому искусству. Она захлопнула книгу, и мне никогда не забыть это едва заметное движение, как и ее улыбку; я и сейчас еще слышу, как захлопнулась книга, при этом вылетел железнодорожный билет, который Хедвиг сунула вместо закладки, но ни она, ни я – ни один из нас не нагнулся, чтобы поднять его.
Я все еще стоял у двери, смотрел на старые деревья сада, на платья Хедвиг, которые она вынула и бросила как попало на стулья и на стол; я без труда прочел название книги, напечатанное четкими красными буквами по серому фону: «Учебник педагогики». Хедвиг стояла между кроватью и окном, руки ее были опущены, а кисти слегка сжаты, как у человека, который собирается барабанить, но еще не взял палочки. Я смотрел на нее, но думал совсем не о ней, я думал о том, что рассказывал мне подмастерье Виквебера, с которым я был неразлучен в первый год ученья. Его звали Греммиг, он был высокий и худой, и его рука – от кисти до локтя – была сплошь покрыта рубцами от осколков ручной гранаты. Во время войны он иногда закрывал полотенцем лица женщин в минуту близости с ними; и я поразился тогда, что его рассказ почти не ужаснул меня. Только сейчас, шесть лет спустя, стоя напротив Хедвиг с цветами в руках, только сейчас я ужаснулся, и то, что говорил Греммиг, показалось мне страшней всего когда-либо слышанного мною. Подмастерья рассказывали мне много гадких историй, но никто из них не закрывал лицо женщины полотенцем; и те, кто не делал этого, представлялись мне теперь невинными младенцами. Лицо Хедвиг – ни о чем другом я не мог думать!
– Уходите, – сказала она. – Уходите сейчас же.
– Да, – ответил я, – я уйду.
Но я не уходил; то, что я хотел сделать с ней, я еще никогда не делал ни с одной женщиной; для этого существует множество названий, множество слов, я узнал почти все эти слова, когда был учеником и жил в общежитии, слышал их потом в техникуме от своих товарищей; но ни одно из этих выражений не подходило к тому, что я хотел с ней сделать, и я до сих пор ищу нужное слово. Слово «любовь» не в состоянии выразить всего; быть может, оно просто лучше других выражает суть дела.
На лице Хедвиг я читал то же, что можно было прочесть на моем, – испуг и страх, ничего похожего на то, что зовут страстью, но одновременно все, что искали и не нашли мужчины, рассказывавшие мне о себе; и внезапно я понял, что даже Греммиг не был исключением: за полотенцем, которое он набрасывал на лицо женщины, он искал красоту; и теперь мне казалось, что стоит Греммигу снять полотенце – он нашел бы ее. Медленно исчезала тень, упавшая с моего лица на лицо Хедвиг, – и вот показалось ее лицо, то самое лицо, что так глубоко врезалось в мое сознание.
– Теперь уходите, – сказала она.
– А цветы вам нравятся? – спросил я.
– Да.
Я положил цветы на ее постель, прямо в бумаге, и наблюдал за тем, как она разворачивала их, поправляла бутоны, трогала зелень. Можно было подумать, что ей каждый день дарили цветы.
– Подайте мне, пожалуйста, вазу, – произнесла она, и я подал ей вазу, стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на окно, цветы выглядели в ней красиво.
– Уходите, – повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся, открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед, но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице.
В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки – Гролта – и небольшая печатная вывеска «ФЛИНК – белье», – это была прачечная.
Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил.
– Ах, герр Фендрих, – сказал она, – вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.
– Выключите машину, – сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь.
– Разве вы не можете взглянуть?
– Нет, – ответил я, – я не могу взглянуть.
– Но вы ведь уже здесь.
– Да, здесь, – сказал я, – но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь.
– Ну, это уж переходит все границы, – заявила фрау Флинк. – Вы здесь и не можете даже взглянуть на машину.
Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки – четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.
Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя – целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.
Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.
В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется «match». «Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии». Полено по-английски «log», и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно – парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери.
Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.
Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно – деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их – они были на месте.
Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала красной; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.
Все, казалось, было где-то вне меня – и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть – я знал это.
Я всегда предполагал, что Виквебер – жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее «в норме», и две буханки, если он находился, по их выражению, «ниже нормального уровня». Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву «ф» и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку – букву «ф» и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения – я нашел неизвестное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
– Они восхитительны, не правда ли?–сказала женщина. Но я не хотел красных роз, я никогда не любил их.
– Белых, – сказал я хрипло; и, улыбаясь, она направилась к бронзовому кувшину, где стояли белые розы.
– Ах, так,– сказала она, – для свадьбы!
– Да, – ответил я, – для свадьбы.
В кармане пиджака у меня лежали две бумажки и мелочь; я выложил все деньги на прилавок и сказал, как говорил, будучи ребенком, когда клал на прилавок всю свою наличность, требуя «конфет на все деньги»:
– Дайте мне белых роз на все деньги… и побольше зелени.
Кончиками пальцев женщина взяла деньги, пересчитала их и начала вычислять на оберточной бумаге, сколько роз мне следовало получить. Считая, она не улыбалась, но стоило ей направиться к бронзовому кувшину с белыми розами, как улыбка на ее лице появилась опять, будто внезапная икота. Резкий приторный запах, наполнявший лавку, неожиданно настиг меня, словно смертельный яд, и, сделав два больших шага к» прилавку, я схватил свои деньги и кинулся прочь.
Вскочив в машину, я в то же время увидел себя из какой-то бесконечной дали, словно человека, ограбившего кассу магазина; я помчался вперед, и, когда заметил перед собой вокзал, у меня было такое чувство, будто я уже тысячу лет подряд тысячу раз на день вижу этот вокзал, хотя на вокзальных часах было всего лишь десять минут первого, а без четверти двенадцать я еще только бросал монетку в автомат для перронных билетов; мне казалось, что я еще слышу, как гудит автомат, пожирая монетку, как он легко и насмешливо щелкает, выплевывая картонный билетик; но за эти двадцать пять минут я уже успел позабыть, кто я, как выгляжу и чем занимаюсь.
Объехав вокруг вокзала, я остановился у цветочного киоска напротив ремесленного банка, вышел из машины и попросил желтых тюльпанов на три марки; мне дали десять штук, и я протянул женщине еще три марки и попросил дать мне еще десять тюльпанов. Я принес тюльпаны в машину, бросил их на заднее сиденье, где лежал чемоданчик с инструментами, прошел мимо киоска в ремесленный банк, и когда я вытаскивал из внутреннего кармана пиджака свою чековую книжку и медленно подходил к окошку кассы, то показался себе немного смешным: я боялся, что мне не выдадут деньги. На зеленой обложке чековой книжки я написал сумму вклада–1710 марок 80 пфеннигов – и медленно заполнил чек; в узкой графе вверху справа написал 1700 и то же число – «одна тысяча семьсот» – проставил после слов «сумма прописью». И когда я подписывал внизу свое имя, Вальтер Фендрих, то мне казалось, что я совершаю подлог. Передавая чек девушке у кассы, я еще испытывал страх, но она взяла чек и, не глядя на меня, бросила его на ленту конвейера, а мне протянула желтый картонный номерок. Стоя у кассы, я видел, как по другой ленте конвейера чеки возвращались к кассиру; мой чек тоже быстро вернулся, и я был удивлен, услышав, что кассир выкрикнул мой номер; подвинув к нему по белой мраморной доске картонный номерок, я получил деньги – десять бумажек по сто марок и четырнадцать по пятьдесят.
Выходя из банка с деньгами в кармане, я чувствовал себя как-то странно: это были мои деньги, я скопил их, скопил без особого труда, потому что хорошо зарабатывал, но вид белых мраморных колонн и позолоченной входной двери, через которую я вышел на улицу, выражение строгой важности на лице швейцара – все это вызвало во мне такое ощущение, будто я украл свои деньги.
Однако, сев в машину, я засмеялся и быстро поехал обратно на Юденгассе.
Я позвонил у фрау Гролта и, когда наверху открыли, толкнул дверь спиной и, усталый, отчаявшийся, поднялся по лестнице: я боялся того, что мне еще предстояло. Цветы я опустил головками книзу и нес их, как бумажный кулек с картошкой. Я шел вперед, не глядя ни налево, ни направо. Не знаю, какую мину состроила хозяйка, когда я проходил мимо нее, потому что я не взглянул в ее сторону.
Хедвиг сидела у окна с книгой руках, но я сразу понял, что она не читала; тихо проскользнув через переднюю к двери ее комнаты, я открыл дверь так бесшумно, как делают воры, хотя никогда не занимался подобным ремеслом и не обучался этому искусству. Она захлопнула книгу, и мне никогда не забыть это едва заметное движение, как и ее улыбку; я и сейчас еще слышу, как захлопнулась книга, при этом вылетел железнодорожный билет, который Хедвиг сунула вместо закладки, но ни она, ни я – ни один из нас не нагнулся, чтобы поднять его.
Я все еще стоял у двери, смотрел на старые деревья сада, на платья Хедвиг, которые она вынула и бросила как попало на стулья и на стол; я без труда прочел название книги, напечатанное четкими красными буквами по серому фону: «Учебник педагогики». Хедвиг стояла между кроватью и окном, руки ее были опущены, а кисти слегка сжаты, как у человека, который собирается барабанить, но еще не взял палочки. Я смотрел на нее, но думал совсем не о ней, я думал о том, что рассказывал мне подмастерье Виквебера, с которым я был неразлучен в первый год ученья. Его звали Греммиг, он был высокий и худой, и его рука – от кисти до локтя – была сплошь покрыта рубцами от осколков ручной гранаты. Во время войны он иногда закрывал полотенцем лица женщин в минуту близости с ними; и я поразился тогда, что его рассказ почти не ужаснул меня. Только сейчас, шесть лет спустя, стоя напротив Хедвиг с цветами в руках, только сейчас я ужаснулся, и то, что говорил Греммиг, показалось мне страшней всего когда-либо слышанного мною. Подмастерья рассказывали мне много гадких историй, но никто из них не закрывал лицо женщины полотенцем; и те, кто не делал этого, представлялись мне теперь невинными младенцами. Лицо Хедвиг – ни о чем другом я не мог думать!
– Уходите, – сказала она. – Уходите сейчас же.
– Да, – ответил я, – я уйду.
Но я не уходил; то, что я хотел сделать с ней, я еще никогда не делал ни с одной женщиной; для этого существует множество названий, множество слов, я узнал почти все эти слова, когда был учеником и жил в общежитии, слышал их потом в техникуме от своих товарищей; но ни одно из этих выражений не подходило к тому, что я хотел с ней сделать, и я до сих пор ищу нужное слово. Слово «любовь» не в состоянии выразить всего; быть может, оно просто лучше других выражает суть дела.
На лице Хедвиг я читал то же, что можно было прочесть на моем, – испуг и страх, ничего похожего на то, что зовут страстью, но одновременно все, что искали и не нашли мужчины, рассказывавшие мне о себе; и внезапно я понял, что даже Греммиг не был исключением: за полотенцем, которое он набрасывал на лицо женщины, он искал красоту; и теперь мне казалось, что стоит Греммигу снять полотенце – он нашел бы ее. Медленно исчезала тень, упавшая с моего лица на лицо Хедвиг, – и вот показалось ее лицо, то самое лицо, что так глубоко врезалось в мое сознание.
– Теперь уходите, – сказала она.
– А цветы вам нравятся? – спросил я.
– Да.
Я положил цветы на ее постель, прямо в бумаге, и наблюдал за тем, как она разворачивала их, поправляла бутоны, трогала зелень. Можно было подумать, что ей каждый день дарили цветы.
– Подайте мне, пожалуйста, вазу, – произнесла она, и я подал ей вазу, стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на окно, цветы выглядели в ней красиво.
– Уходите, – повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся, открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед, но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице.
В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки – Гролта – и небольшая печатная вывеска «ФЛИНК – белье», – это была прачечная.
Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил.
– Ах, герр Фендрих, – сказал она, – вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.
– Выключите машину, – сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь.
– Разве вы не можете взглянуть?
– Нет, – ответил я, – я не могу взглянуть.
– Но вы ведь уже здесь.
– Да, здесь, – сказал я, – но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь.
– Ну, это уж переходит все границы, – заявила фрау Флинк. – Вы здесь и не можете даже взглянуть на машину.
Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки – четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.
Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя – целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.
Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.
В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется «match». «Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии». Полено по-английски «log», и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно – парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери.
Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.
Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно – деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их – они были на месте.
Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала красной; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.
Все, казалось, было где-то вне меня – и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть – я знал это.
Я всегда предполагал, что Виквебер – жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее «в норме», и две буханки, если он находился, по их выражению, «ниже нормального уровня». Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву «ф» и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку – букву «ф» и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения – я нашел неизвестное:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13