Покупал тут сайт Wodolei.ru
– Да, – повторил я, – вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед – суп без карточек.
– Подлец! – воскликнула она. – Неблагодарный подлец!
Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы.
– Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, – сказал я, – ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: «Прости нас!»,. – а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение – еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, – это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, – прибавил я тихо, – уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, – тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, – неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге.
Она помешала кофе, снова взглянула на меня и протянула мне свою пачку сигарет; я взял сигарету, дал ей прикурить и закурил сам.
– Меня даже не трогает то, что вы рассказывали о моей мифической краже, но неужели ты всерьез хочешь убедить меня, что все мы, все, кто значился в ваших платежных ведомостях, не имели права время от времени получить несколько лишних кусков хлеба?
Она все еще молчала, глядя куда-то в сторону, и я сказал:
– Приезжая домой, я тогда крал у отца книги, чтобы купить себе хлеба. Эти книги он любил и собирал, из-за них он сам голодал в студенческие годы; – книги, за которые он платил столько же, сколько за двадцать буханок хлеба, я продавал за полбуханки, – это те проценты, которые нам приходится платить от минус двухсот до бесконечности.
– И мы тоже, – произнесла Улла тихо, – мы тоже платим проценты, проценты, – прибавила она еще тише, – о которых ты даже не знаешь.
– Да, – сказал я, – вы их платите, и даже сами не предполагаете, как они высоки; но я брал книги не выбирая, вернее, выбирал какие потолще; у отца было так много книг, что я думал, он не заметит; только потом я узнал, что он хорошо помнил каждую книгу, как пастух свое стадо; и одна из этих книг была крохотная, ветхая и безобразная; за ту цену, что мне дали за нее, можно было купить коробок спичек, а потом я узнал, что она стоила столько же, сколько целый вагон хлеба. После отец попросил меня – и, говоря со мной об этом, он покраснел – предоставить продажу книг ему, и он продавал их сам, а деньги посылал мне, и я покупал на них хлеб…
При слове «хлеб», она вздрогнула, и мне стало жаль ее.
– Побей меня, если хочешь, – проговорила она, – можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово «хлеб», избавь меня от этого, пожалуйста, – прошептала она, и я тихо ответил:
– Извини, больше не буду.
Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я.
Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, – она заплачет, а плачущей Уллы я не знал.
Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества.
Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался.
– Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, – сказала она. – Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне.
– Я не думал об этом все время, – возразил я. – Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска.
– Возможно, ты прав, – проговорила она, – я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек. да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно.
– Да, – ответил я, – теперь уже поздно, – и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память.
– Остается лишь тысяча марок, – сказала она, – но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву.
– Да, – согласился я, – наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла:
– Иди, а я еще останусь.
– Подвезти тебя домой? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – я еще посижу. Уходи. Но я все еще не вставал.
– Дай мне руку, – сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, – и рука ударилась о край стола.
– Прости, – проговорила она, – этого я не хотела, нет.
Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно.
– Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе: изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его.
– Я не люблю свою профессию, – сказал я, – я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс.
– Теперь иди, – попросила она. – Иди! – И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай.
IV
Когда я снова ехал на Юденгассе, стало темно, и все еще был понедельник; я ехал очень быстро. Но было уже семь часов, и я не подумал о том, что с семи часов закрывается проезд по Нуделбрейте; не зная, что предпринять дальше, я кружил неподалеку от этой улицы по темным незастроенным кварталам и снова оказался у церкви, где в последний раз видел Хедвиг.
Я вспомнил, что они обе – и Хедвиг и Улла – сказали мне: «Иди!»
Я опять проехал мимо писчебумажного магазина и лавки гробовщика на Корбмахергассе и очень испугался, увидев, что в кафе уже погашен свет. Я хотел было поехать дальше, на Юденгассе, но в последний момент заметил зеленый джемпер Хедвиг в дверях кафе и так резко затормозил, что машину швырнуло вперед и она скользнула по полосе глины, там, где разобрали и опять засыпали мостовую; левой рукой я ударился о ручку дверцы. Обе руки у меня болели, когда я вылезал из машины и в темноте шел навстречу Хедвиг; она стояла одна в дверях в той же позе, в какой стояли девушки, иногда заговаривавшие со мной по вечерам, когда я проходил по темным улицам; она была без пальто, в одном ярко-зеленом джемпере; темные волосы обрамляли ее белое лицо, но еще белей, ослепительно белой казалась ее шея в маленьком, напоминавшем листок вырезе джемпера, а ее рот выглядел так, словно его нарисовали черной тушью.
Она не шевелилась, не говорила ни слова, не смотрела на меня, и я молча взял ее за руку и рывком увлек за собой к машине.
У машины уже собрался народ, потому что скрип тормозов врезался в тишину улицы, подобно звуку трубы, и я быстро открыл дверцу и чуть ли не силой втолкнул Хедвиг в машину, а сам поспешно сел с другой стороны и рванул машину с места. Лишь через минуту, когда вокзал остался далеко позади, я улучил время, чтобы взглянуть на Хедвиг. Она была бледна как смерть и держалась прямо, словно статуя.
Я подъехал к фонарю и остановил машину. На улице было темно, и круг света от фонаря падал в парк, выхватывая из темноты круглый кусок зеленого газона; кругом не слышалось ни звука.
– Какой-то человек заговорил со мной, – произнесла Хедвиг; я испугался, потому что она по-прежнему смотрела прямо перед собой, словно статуя, – какой-то человек. Он хотел увезти меня или уйти со мной, и на вид был такой симпатичный; под мышкой он держал портфель, и зубы у него были немного желтые от табака, он был старый – лет тридцати пяти, не меньше, – но симпатичный.
– Хедвиг! – воскликнул я, но она не глядела на меня; только после того, как я схватил ее за руку, она повернула голову и тихо промолвила:
– Сейчас ты отвезешь меня домой… – И я был потрясен, с какой непреложностью прозвучало это «ты» в произнесенной ею фразе.
– Конечно, я отвезу тебя домой, – сказал я, – о боже мой.
– Нет, постой еще минутку, – произнесла она. И посмотрела на меня, посмотрела внимательно, так внимательно, как я смотрел на нее, но теперь я боялся на нее взглянуть. Пот выступил у меня на лице, и я почувствовал боль в обеих руках, и этот день, этот понедельник показался мне невыносимо длинным, слишком длинным для одного дня; я понял, что мне не надо было уходить из ее комнаты: я открыл эту землю, но все еще не поставил на ней опознавательного знака. Земля была прекрасной, но чужой, такой же чужой, как и прекрасной.
– Господи, – тихо сказала она, – я так рада, что ты еще симпатичней его. Гораздо симпатичнее, а булочник совсем не такой симпатичный, каким он казался. Ровно в семь он меня выгнал. Тебе не следовало опаздывать. А теперь поедем, – прибавила она.
Я ехал медленно, и темные улицы, по которым мы проезжали, казались мне тропинками среди болота, где машина каждую секунду могла утонуть; я ехал так осторожно, словно вез взрывчатку, и я прислушивался к ее голосу, ощущал прикосновение ее руки к моей, и чувствовал себя почти так же, как должен чувствовать себя человек, выдержавший испытание в день страшного суда.
– Я чуть было не пошла с ним, – сказала она. – Ему еще надо было продержаться совсем немного, но он не продержался. Он хотел на мне жениться, хотел развестись с женой, у него есть дети, и он симпатичный, но, когда фары твоей машины осветили улицу, он убежал. Он стоял со мной всего минуту и быстро шептал, как шепчут люди, у которых мало времени; у него было мало времени – всего минута, и за эту минуту я успела прожить с ним целую жизнь; я упала в его объятья и снова высвободилась из них; я родила ему детей; я штопала ему носки; по вечерам, когда он приходил домой, я брала у него из рук портфель, и когда он уходил, целовала его; я радовалась вместе с ним тому, что он вставил себе зубы; когда он получил прибавку к жалованью, мы устроили маленькое семейное торжество: я испекла пирог, мы пошли в кино, и он купил мне новую красную шляпу, цвета вишневого джема; он делал со мной то, что ты хотел сделать, и мне были приятны его неумелые ласки; я видела, как он менял костюмы: он начал носить по будням свой выходной костюм, когда мы купили ему новый, но потом и этот костюм износился и мы опять купили ему новый; дети подросли и тоже начали одевать темно-красные шляпки цвета вишневого джема; и я запрещала им то же, что всегда запрещали мне самой, – гулять под дождем, запрещала по той же причине, по какой это запрещалось мне, – потому что от дождя быстро портится одежда… Я овдовела, и фирма выразила мне свое соболезнование. Он был калькулятором на шоколадной фабрике и как-то вечером поведал мне, сколько заработала фирма на шоколадных конфетах «Юсупов»; она заработала много, и он приказал мне не болтать об этом, но я не удержалась: на следующее утро я рассказала в молочной, сколько заработала его фирма на шоколадных конфетах «Юсупов». Ему надо было продержаться всего минутку или две, но он не продержался, он убежал, когда твоя машина завернула за угол, убежал быстро, как заяц. «Не думайте, фрейлейн, что я человек без образования», – сказал он мне.
Я еще убавил скорость, потому что левая рука у меня сильно болела, а правая начала немного опухать; на Юденгассе я выехал так медленно, словно продвигался по мосту, который мог обвалиться.
– Что ты хочешь? – спросила Хедвиг. – Ты хочешь здесь остановиться?
Я посмотрел на нее так робко, как смотрел, наверное, тот человек.
– Ко мне нельзя, – сказала она, – там меня поджидает Хильда Каменц. Я видела в комнате свет, и ее машина стоит у парадного.
Я медленно проехал мимо парадной двери, мимо коричневой двери, которая снова встанет у меня перед глазами, когда появится из темной камеры, отпечатанная на бумаге; я увижу целые кипы бумаги с изображением этой двери, подобные кипам новых марок, выпускаемых государственной типографией. Перед дверью стояла темно-красная машина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13