https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/
«Извините, все отменяется. Санди Кастоу» (Кастоу был тот самый рыжебородый профессор философии из Лиги ядовитого плюща «Лигой плюща» в США называют старейшие университеты Новой Англии, а также интеллектуальную элиту.
).
Сочувствие к маленькому, всеми покинутому существу, притулившемуся на диванчике для влюбленных, разлилось у Элфинстоун в сердце, как умиротворяюще-блаженное хмельное тепло. Она выключила телевизор. Негатив короткой ленты – ночная метель в далеком, пустынном краю – медленно угас, и в комнате стало темно и тихо, лишь всхрапывала и что-то бормотала во сне Хорн да изредка клекотал сонный попугай – его так в позабыли на балконе в «летнем дворце», и там он, видимо, просидел бы всю ночь.
– Ах, боже ты мой, – проговорила Элфинстоун, – десятое августа мы пережили, оно позади; уж это, во всяком случае, можно сказать совершенно точно…
И тут она поступила как-то странно, до того странно, что в дальнейшем не сможет вспоминать об этом без смущения и на другой же день расскажет доктору Шрайберу, уверенная, что тот обнаружит в ее действиях некий глубинный смысл, а он, несомненно, должен быть.
Опустившись перед диванчиком на пол, она припала щекой к костлявым коленкам Хорн, обняла одною рукой ее тощие икры. И в такой позе – не слишком удобной, но чем-то ее успокаивающей – стала вглядываться в силуэт города, а город вползал в серое утро с неохотой, такою понятной,– потому что, боже ты мой, ведь Хорн была права, когда говорила о монолитах, громоздящихся в деловых кварталах города: они и впрямь похожи на ряды освещенных надгробий в огромном некрополе.
Казалось, и утреннему свету не нравится этот город, он заползает в его нутро и обволакивает снаружи с омерзением – тоже вполне понятным. Утренний свет и город заключали друг друга в объятия, словно двое лицедеев, специально нанятых для того, чтоб совершить любовный акт, отвратительный в равной мере им обоим.
– Поздравляю с одиннадцатым августа, – сочувственно прошептала Элфинстоун костлявым коленкам Хорн, а про себя решила: послезавтра, нет, завтра же, она начнет курс прививок против полиомиелита, хоть игла шприца и вызывает у нее какой-то ребяческий страх.
Эссе
Как я выжил: нечто о прошлом
Чтобы это мое «нечто» поначалу выглядело респектабельно, позвольте сообщить вам, что ранней осенью, до листопада, мне довелось провести конец недели в одной из немногочисленных больших усадеб, еще сохранившихся в Англии, причем поместье это, которым владеет сейчас некая дама, расположено так близко от Стоунхенджа, что на ее земле остался лежать один из огромных камней, предназначенных для сооружения этого древнего святилища друидов – то ли рабы, перетаскивавшие камень, обессилели, то ли взбунтовались, но его так и не подняли, он и поныне там, где упал, а сведения эти (во всяком случае, пока что) имеют к последующему самое отдаленное и косвенное отношение. Так что давайте перейдем к изложению событий.
Пора было идти спать, и хозяйка дома, бросив на меня испытующий взгляд, осведомилась, не хочу ли я прихватить с собой на ночь какую-нибудь хорошую книжку – ей известно, что я страдаю бессонницей.
– Сходите в библиотеку, выберите себе что-нибудь,– посоветовала она, указав на огромную холодную комнату в левом крыле вместительного здания в палладианском стиле, и, так как она уже начала подниматься по лестнице, мне не оставалось ничего другого, как последовать ее совету. Я вошел в библиотеку и убедился, что книг там почти нет – лишь толстенные фолианты в кожаных переплетах, видимо, ровесники тому самому камню, который так и не попал в Стоунхендж. Вдруг я заметил высокую, до потолка, потайную дверь, довольно неискусно замаскированную под книжные полки, и, кстати, это не единственный обман, который я там обнаружил. На полках среди фальшивых корешков нашлась и настоящая книга – международный справочник «Кто есть кто» – или что-то в этом духе. Естественно, я тут же его выхватил и прежде всего посмотрел, фигурирую ли я в нем. К моему удовольствию, там оказалось довольно изрядное количество данных о некоем несуществующем персонаже, который известен под моим литературным псевдонимом; в данных этих были кое-какие неточности, довольно, впрочем, безобидные, но одна из них порядком испортила мне настроение. В перечне полученных мною премий и наград почему-то значилось, что в начале сороковых годов (было даже указано в каком) я получил субсидию в тысячу долларов – да-да, одну из тех, какие именуются «крупными», – от Национального института искусств и гуманитарных наук. Не жертвователь, а именно год, в который я, по утверждению составителей справочника, якобы получил эту субсидию, так памятен мне, ибо то был год, когда мне пришлось заложить буквально все, что у меня было, в том числе взятую взаймы старую портативную пишущую машинку, да и вообще все свое движимое имущество, будь то новое или старое, включая всю одежду, кроме грязных фланелевых брюк, бриджей и сапог, оставшихся в память о семестре, в течение которого я изучал искусство верховой езды в университете штата Миссури (вместо того чтобы пройти курс подготовки офицеров запаса); то был год, когда я перебирался с квартиры на квартиру – меня отовсюду выгоняли, потому что я не платил, хотя плата была самая низкая; то был год, когда мне приходилось выбегать на улицу, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету, – ведь писателю, если он жив и к тому же курит, сигарета совершенно необходима, чтобы с утра привести себя в рабочее состояние; то был год, когда я не мог избавиться от вшей, потому что не удавалось набрать мелочи на пузырек «кьюпрекса», который в ту пору считался главным средством от них, и как-то раз средь бела дня на людном перекрестке я был встречен весьма смутившим меня выкриком: «Гад этакий, ты мне вчера вшей напустил!» – и выкрик этот положил конец моему светскому времяпрепровождению во Французском квартале Нового Орлеана; я тотчас же упаковал вещи (впрочем, слово «упаковал» не совсем точное, ведь никакого багажа у меня не было) и отправился во Флориду, «голосуя» на дорогах, – я кашлял, отхаркивался, плевал кровью, да, кровью, а не кетчупом, и стал до того похож на привидение, что днем, завидев меня на обочине шоссе, автомобилисты жали на акселератор до отказа, так что ловить попутные машины удавалось преимущественно ночью; у меня сохранились дневники, и я могу документально подтвердить свои воспоминания о том радостном годе, когда я, как утверждает справочник, якобы получил «крупную субсидию» от Института, члены которого ныне терпят меня в своих рядах.
Нищий юнец, помешанный на театре, который тогда о нем еще ведать не ведал, я был в ту пору знаком и тесно связан со многими другими молодыми писателями и актерами (а иногда писателями и актерами в одном лице), и каждый из нас водил свое суденышко, сам себе и капитан и команда, водил без устали, не обращая внимания на предупредительные сигналы для мелких судов. И хоть плавали мы поодиночке, но не теряли друг друга из виду, а порою держали связь – совсем как суденышки, сгрудившиеся в небольшом заливе, в каменистые берега которого беспрерывно бьет шторм, и это создавало у всех нас теплое чувство общности, в чем-то схожее с тем, какое в наши дни испытывают ребята, прозванные «патлатыми», – те, кого суровый климат современного общества загнал в так называемые коммуны.
Общие трудности сближают, как любовь, и любовь эта была тем хлебом, который нам не раз довелось преломить вместе. Одни из нас выжили, другие нет, порой это было, как говорится, делом удачи, а порою зависело от того, способен ли ты – и хочешь ли – выстоять. Этим я только хочу сказать, что мы не были добровольными отщепенцами, скорее случайными изгнанниками, и у нас было слишком мало сил, чтобы попусту расходовать их на совершенно бесплодные сетования по поводу того, что нас не кормят с золотой ложечки.
Я уверен, когда у нас оставалось время для размышлений, нам, безусловно, приходило на ум, что общество, где есть такая невероятно богатая элита, общество, в чьем распоряжении столько же миллиардов долларов, сколько у нас медяков, могло и, пожалуй, должно было проявить чуть больше заботы о судьбах своих молодых художников – тех, кто в дальнейшем, если бы им дали возможность созреть, по всей вероятности, оказали бы известное влияние на весьма переменчивую культуру страны, а страной тогда правила (как правит и сейчас) крайне малочисленная группка, которая забралась на неустойчивую вышку и до смерти боится глянуть вниз – как бы не закружилась голова.
* * *
Справедливости ради надо признать: среди фантастически разбухших денежных мешков находились и такие, кто уделял молодым талантам крохи, поднимая вокруг этого большую шумиху. Были, к примеру, стипендии Гуггенхеймовского фонда – иной раз их присуждали, когда художник уже дошел до последней крайности, как это случилось с Хартом Крейном, человеком потрясающе талантливым, но хрупким; быть может, когда бы ему ни дали эту стипендию, она все равно не спасла бы его от самоуничтожения, но получил он ее и в самом деле слишком поздно. А еще существовали в тридцатых годах программы по использованию писателей и актеров Управлением работ общественного значения, я туда сунулся было – сперва в Чикаго, потом в Новом Орлеане, и как же яростно меня отшвырнули, бог ты мой! Немного позже появились Рокфеллеровские субсидии – тысяча долларов с возможной, но крайне маловероятной последующей добавкой в пятьсот долларов. Такую субсидию с добавкой в половинном размере довелось получить и мне, но об этом ниже.
Сверхбогачи так трогательно верят в спасительное действие мелких сумм!
Изречение это следовало бы не просто выделить, а еще и взять в кавычки: оно принадлежит не мне, а Полу Бигелоу, и, право же, трудно сказать более сжато о том подаянии Христа ради (разумеется, не облагаемом налогом), на которое только и способна расщедриться наша вавилонская плутократия.
Лишь теперь, после стольких лет, оглядываясь назад, я говорю об этих прославленных покровителях молодых талантов в не слишком почтительном тоне, но можете приписать это желчности, развивающейся в людях с приближением старости. В ту пору, когда я сам был молод и даровит и жил среди других таких же юнцов, у нас не было жалости к самим себе, а если и была, то уж, во всяком случае, не больше, чем у других представителей рода человеческого. Конечно, все мы понимали, что жалость к себе – одна из тех глубинных эмоций, которые скрываются под разнообразнейшими обличьями. Но есть и другое, глубоко коренящееся в человеческой натуре свойство – самоуважение; свойство это иногда оборачивается чрезмерной гордостью, и именно такое вот самоуважение, оборачивающееся избытком гордости, мне доводилось наблюдать у других и испытывать самому куда чаще, чем жалость к себе; ведь, что ни говори, жалость к себе – лишь несколько замаскированное презрение к себе же, и потому оставим ее тем, кто поистине достоин презрения.
* * *
Первую свою пьесу я написал еще в 1934 году, когда жил в Мемфисе у дедушки с бабушкой, и пьеса эта («Каир! Шанхай! Бомбей!») была там же успешно поставлена маленькой труппой под названием «Гарден плейерс». В программе я значился одним из соавторов, и мое имя стояло вторым. Быть может, я покажусь вам брюзгой, но дело в том, что молодая дама, чье имя стояло первым, написала только вступление к пьесе; впрочем, спешу отметить, что это я только так, в скобках. То был мой дебют в качестве драматурга, очень мне памятный. Коротенькая комедия по-настоящему развеселила зрителей, и первый поклон, который я отвесил в день первой своей премьеры, был встречен довольно шумными рукоплесканиями.
Несмотря на этот ранний успех, в начале 1939 года я общипывал сквобов Сквоб – откормленный голубь, считается деликатесом.
на ранчо в одном из тех небольших поселков на окраине Лос-Анджелеса, который кто-то окрестил так: «Множество деревень в поисках города» По-видимому, обыгрывается название знаменитой пьесы Л. Пиранделло «Шестеро действующих лиц в поисках автора».
. Работенка была не из прибыльных, но имела кое-какие нематериальные преимущества. Раза три в неделю несколько молодых людей и подростков шли в сарай, именовавшийся «бойней». Забивали сквобов так: перерезали им горло, а потом держали их, отчаянно дергающих лапками, над ведром, покуда не истекут кровью. Надо было общипать птицу, выпотрошить – битые сквобы шли на рынки Лос-Анджелеса, – а затем опустить одно перышко в молочную бутылку со своим именем: в конце дня нам выдавали плату по числу набравшихся в бутылке перьев. Меня от этого выворачивало, но вознаграждением, помимо маленькой платы, был восхитительный треп, который шел у нас там, в сарае, и я помню, мне этого никогда не забыть, как один паренек – из тех, кто любит пофилософствовать, – поделился с нами своей немудрящею верой.
– А знаете, – сказал он, – если долго тут продержаться, на каком-то одном куске побережья, то когда-ни-на-когда, а обязательно прилетит чайка и наделает, прямо на тебя, целый горшок – золота!
(Я вставил эти слова в пьесу и в сценарий, но до сих пор мне еще не довелось их услышать ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…)
Так вот, пока я там общипывал сквобов, мне и впрямь привалило счастье, и немалое. Я получил от нью-йоркского «Груп тиэтр» телеграмму за подписью Гарольда Клэрмена, Ирвина Шоу и Молли Дэй Тэчер (Казан), ныне покойной. В телеграмме сообщалось, что театр присудил мне «специальную премию» в сто долларов за сборник одноактных пьес «Американские блюзы».
Мало кто помнит, что в конце тридцатых годов сотня долларов – это был изрядный кусок хлеба, а теперь, знаете ли, не найдется, пожалуй, стоящей девушки, которая согласилась бы за такие деньги провести с вами ночь. Для меня же это был не только изрядный кусок хлеба, но колоссальное поощрение, мощная моральная поддержка, а поощрение «мрачного ремесла и искусства», как именует Дилан Томас труд писателя, даже в те дни значило для меня несравненно больше любой награды, которую можно обратить в наличные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
).
Сочувствие к маленькому, всеми покинутому существу, притулившемуся на диванчике для влюбленных, разлилось у Элфинстоун в сердце, как умиротворяюще-блаженное хмельное тепло. Она выключила телевизор. Негатив короткой ленты – ночная метель в далеком, пустынном краю – медленно угас, и в комнате стало темно и тихо, лишь всхрапывала и что-то бормотала во сне Хорн да изредка клекотал сонный попугай – его так в позабыли на балконе в «летнем дворце», и там он, видимо, просидел бы всю ночь.
– Ах, боже ты мой, – проговорила Элфинстоун, – десятое августа мы пережили, оно позади; уж это, во всяком случае, можно сказать совершенно точно…
И тут она поступила как-то странно, до того странно, что в дальнейшем не сможет вспоминать об этом без смущения и на другой же день расскажет доктору Шрайберу, уверенная, что тот обнаружит в ее действиях некий глубинный смысл, а он, несомненно, должен быть.
Опустившись перед диванчиком на пол, она припала щекой к костлявым коленкам Хорн, обняла одною рукой ее тощие икры. И в такой позе – не слишком удобной, но чем-то ее успокаивающей – стала вглядываться в силуэт города, а город вползал в серое утро с неохотой, такою понятной,– потому что, боже ты мой, ведь Хорн была права, когда говорила о монолитах, громоздящихся в деловых кварталах города: они и впрямь похожи на ряды освещенных надгробий в огромном некрополе.
Казалось, и утреннему свету не нравится этот город, он заползает в его нутро и обволакивает снаружи с омерзением – тоже вполне понятным. Утренний свет и город заключали друг друга в объятия, словно двое лицедеев, специально нанятых для того, чтоб совершить любовный акт, отвратительный в равной мере им обоим.
– Поздравляю с одиннадцатым августа, – сочувственно прошептала Элфинстоун костлявым коленкам Хорн, а про себя решила: послезавтра, нет, завтра же, она начнет курс прививок против полиомиелита, хоть игла шприца и вызывает у нее какой-то ребяческий страх.
Эссе
Как я выжил: нечто о прошлом
Чтобы это мое «нечто» поначалу выглядело респектабельно, позвольте сообщить вам, что ранней осенью, до листопада, мне довелось провести конец недели в одной из немногочисленных больших усадеб, еще сохранившихся в Англии, причем поместье это, которым владеет сейчас некая дама, расположено так близко от Стоунхенджа, что на ее земле остался лежать один из огромных камней, предназначенных для сооружения этого древнего святилища друидов – то ли рабы, перетаскивавшие камень, обессилели, то ли взбунтовались, но его так и не подняли, он и поныне там, где упал, а сведения эти (во всяком случае, пока что) имеют к последующему самое отдаленное и косвенное отношение. Так что давайте перейдем к изложению событий.
Пора было идти спать, и хозяйка дома, бросив на меня испытующий взгляд, осведомилась, не хочу ли я прихватить с собой на ночь какую-нибудь хорошую книжку – ей известно, что я страдаю бессонницей.
– Сходите в библиотеку, выберите себе что-нибудь,– посоветовала она, указав на огромную холодную комнату в левом крыле вместительного здания в палладианском стиле, и, так как она уже начала подниматься по лестнице, мне не оставалось ничего другого, как последовать ее совету. Я вошел в библиотеку и убедился, что книг там почти нет – лишь толстенные фолианты в кожаных переплетах, видимо, ровесники тому самому камню, который так и не попал в Стоунхендж. Вдруг я заметил высокую, до потолка, потайную дверь, довольно неискусно замаскированную под книжные полки, и, кстати, это не единственный обман, который я там обнаружил. На полках среди фальшивых корешков нашлась и настоящая книга – международный справочник «Кто есть кто» – или что-то в этом духе. Естественно, я тут же его выхватил и прежде всего посмотрел, фигурирую ли я в нем. К моему удовольствию, там оказалось довольно изрядное количество данных о некоем несуществующем персонаже, который известен под моим литературным псевдонимом; в данных этих были кое-какие неточности, довольно, впрочем, безобидные, но одна из них порядком испортила мне настроение. В перечне полученных мною премий и наград почему-то значилось, что в начале сороковых годов (было даже указано в каком) я получил субсидию в тысячу долларов – да-да, одну из тех, какие именуются «крупными», – от Национального института искусств и гуманитарных наук. Не жертвователь, а именно год, в который я, по утверждению составителей справочника, якобы получил эту субсидию, так памятен мне, ибо то был год, когда мне пришлось заложить буквально все, что у меня было, в том числе взятую взаймы старую портативную пишущую машинку, да и вообще все свое движимое имущество, будь то новое или старое, включая всю одежду, кроме грязных фланелевых брюк, бриджей и сапог, оставшихся в память о семестре, в течение которого я изучал искусство верховой езды в университете штата Миссури (вместо того чтобы пройти курс подготовки офицеров запаса); то был год, когда я перебирался с квартиры на квартиру – меня отовсюду выгоняли, потому что я не платил, хотя плата была самая низкая; то был год, когда мне приходилось выбегать на улицу, чтобы стрельнуть у кого-нибудь сигарету, – ведь писателю, если он жив и к тому же курит, сигарета совершенно необходима, чтобы с утра привести себя в рабочее состояние; то был год, когда я не мог избавиться от вшей, потому что не удавалось набрать мелочи на пузырек «кьюпрекса», который в ту пору считался главным средством от них, и как-то раз средь бела дня на людном перекрестке я был встречен весьма смутившим меня выкриком: «Гад этакий, ты мне вчера вшей напустил!» – и выкрик этот положил конец моему светскому времяпрепровождению во Французском квартале Нового Орлеана; я тотчас же упаковал вещи (впрочем, слово «упаковал» не совсем точное, ведь никакого багажа у меня не было) и отправился во Флориду, «голосуя» на дорогах, – я кашлял, отхаркивался, плевал кровью, да, кровью, а не кетчупом, и стал до того похож на привидение, что днем, завидев меня на обочине шоссе, автомобилисты жали на акселератор до отказа, так что ловить попутные машины удавалось преимущественно ночью; у меня сохранились дневники, и я могу документально подтвердить свои воспоминания о том радостном годе, когда я, как утверждает справочник, якобы получил «крупную субсидию» от Института, члены которого ныне терпят меня в своих рядах.
Нищий юнец, помешанный на театре, который тогда о нем еще ведать не ведал, я был в ту пору знаком и тесно связан со многими другими молодыми писателями и актерами (а иногда писателями и актерами в одном лице), и каждый из нас водил свое суденышко, сам себе и капитан и команда, водил без устали, не обращая внимания на предупредительные сигналы для мелких судов. И хоть плавали мы поодиночке, но не теряли друг друга из виду, а порою держали связь – совсем как суденышки, сгрудившиеся в небольшом заливе, в каменистые берега которого беспрерывно бьет шторм, и это создавало у всех нас теплое чувство общности, в чем-то схожее с тем, какое в наши дни испытывают ребята, прозванные «патлатыми», – те, кого суровый климат современного общества загнал в так называемые коммуны.
Общие трудности сближают, как любовь, и любовь эта была тем хлебом, который нам не раз довелось преломить вместе. Одни из нас выжили, другие нет, порой это было, как говорится, делом удачи, а порою зависело от того, способен ли ты – и хочешь ли – выстоять. Этим я только хочу сказать, что мы не были добровольными отщепенцами, скорее случайными изгнанниками, и у нас было слишком мало сил, чтобы попусту расходовать их на совершенно бесплодные сетования по поводу того, что нас не кормят с золотой ложечки.
Я уверен, когда у нас оставалось время для размышлений, нам, безусловно, приходило на ум, что общество, где есть такая невероятно богатая элита, общество, в чьем распоряжении столько же миллиардов долларов, сколько у нас медяков, могло и, пожалуй, должно было проявить чуть больше заботы о судьбах своих молодых художников – тех, кто в дальнейшем, если бы им дали возможность созреть, по всей вероятности, оказали бы известное влияние на весьма переменчивую культуру страны, а страной тогда правила (как правит и сейчас) крайне малочисленная группка, которая забралась на неустойчивую вышку и до смерти боится глянуть вниз – как бы не закружилась голова.
* * *
Справедливости ради надо признать: среди фантастически разбухших денежных мешков находились и такие, кто уделял молодым талантам крохи, поднимая вокруг этого большую шумиху. Были, к примеру, стипендии Гуггенхеймовского фонда – иной раз их присуждали, когда художник уже дошел до последней крайности, как это случилось с Хартом Крейном, человеком потрясающе талантливым, но хрупким; быть может, когда бы ему ни дали эту стипендию, она все равно не спасла бы его от самоуничтожения, но получил он ее и в самом деле слишком поздно. А еще существовали в тридцатых годах программы по использованию писателей и актеров Управлением работ общественного значения, я туда сунулся было – сперва в Чикаго, потом в Новом Орлеане, и как же яростно меня отшвырнули, бог ты мой! Немного позже появились Рокфеллеровские субсидии – тысяча долларов с возможной, но крайне маловероятной последующей добавкой в пятьсот долларов. Такую субсидию с добавкой в половинном размере довелось получить и мне, но об этом ниже.
Сверхбогачи так трогательно верят в спасительное действие мелких сумм!
Изречение это следовало бы не просто выделить, а еще и взять в кавычки: оно принадлежит не мне, а Полу Бигелоу, и, право же, трудно сказать более сжато о том подаянии Христа ради (разумеется, не облагаемом налогом), на которое только и способна расщедриться наша вавилонская плутократия.
Лишь теперь, после стольких лет, оглядываясь назад, я говорю об этих прославленных покровителях молодых талантов в не слишком почтительном тоне, но можете приписать это желчности, развивающейся в людях с приближением старости. В ту пору, когда я сам был молод и даровит и жил среди других таких же юнцов, у нас не было жалости к самим себе, а если и была, то уж, во всяком случае, не больше, чем у других представителей рода человеческого. Конечно, все мы понимали, что жалость к себе – одна из тех глубинных эмоций, которые скрываются под разнообразнейшими обличьями. Но есть и другое, глубоко коренящееся в человеческой натуре свойство – самоуважение; свойство это иногда оборачивается чрезмерной гордостью, и именно такое вот самоуважение, оборачивающееся избытком гордости, мне доводилось наблюдать у других и испытывать самому куда чаще, чем жалость к себе; ведь, что ни говори, жалость к себе – лишь несколько замаскированное презрение к себе же, и потому оставим ее тем, кто поистине достоин презрения.
* * *
Первую свою пьесу я написал еще в 1934 году, когда жил в Мемфисе у дедушки с бабушкой, и пьеса эта («Каир! Шанхай! Бомбей!») была там же успешно поставлена маленькой труппой под названием «Гарден плейерс». В программе я значился одним из соавторов, и мое имя стояло вторым. Быть может, я покажусь вам брюзгой, но дело в том, что молодая дама, чье имя стояло первым, написала только вступление к пьесе; впрочем, спешу отметить, что это я только так, в скобках. То был мой дебют в качестве драматурга, очень мне памятный. Коротенькая комедия по-настоящему развеселила зрителей, и первый поклон, который я отвесил в день первой своей премьеры, был встречен довольно шумными рукоплесканиями.
Несмотря на этот ранний успех, в начале 1939 года я общипывал сквобов Сквоб – откормленный голубь, считается деликатесом.
на ранчо в одном из тех небольших поселков на окраине Лос-Анджелеса, который кто-то окрестил так: «Множество деревень в поисках города» По-видимому, обыгрывается название знаменитой пьесы Л. Пиранделло «Шестеро действующих лиц в поисках автора».
. Работенка была не из прибыльных, но имела кое-какие нематериальные преимущества. Раза три в неделю несколько молодых людей и подростков шли в сарай, именовавшийся «бойней». Забивали сквобов так: перерезали им горло, а потом держали их, отчаянно дергающих лапками, над ведром, покуда не истекут кровью. Надо было общипать птицу, выпотрошить – битые сквобы шли на рынки Лос-Анджелеса, – а затем опустить одно перышко в молочную бутылку со своим именем: в конце дня нам выдавали плату по числу набравшихся в бутылке перьев. Меня от этого выворачивало, но вознаграждением, помимо маленькой платы, был восхитительный треп, который шел у нас там, в сарае, и я помню, мне этого никогда не забыть, как один паренек – из тех, кто любит пофилософствовать, – поделился с нами своей немудрящею верой.
– А знаете, – сказал он, – если долго тут продержаться, на каком-то одном куске побережья, то когда-ни-на-когда, а обязательно прилетит чайка и наделает, прямо на тебя, целый горшок – золота!
(Я вставил эти слова в пьесу и в сценарий, но до сих пор мне еще не довелось их услышать ни со сцены, ни с экрана. Впрочем…)
Так вот, пока я там общипывал сквобов, мне и впрямь привалило счастье, и немалое. Я получил от нью-йоркского «Груп тиэтр» телеграмму за подписью Гарольда Клэрмена, Ирвина Шоу и Молли Дэй Тэчер (Казан), ныне покойной. В телеграмме сообщалось, что театр присудил мне «специальную премию» в сто долларов за сборник одноактных пьес «Американские блюзы».
Мало кто помнит, что в конце тридцатых годов сотня долларов – это был изрядный кусок хлеба, а теперь, знаете ли, не найдется, пожалуй, стоящей девушки, которая согласилась бы за такие деньги провести с вами ночь. Для меня же это был не только изрядный кусок хлеба, но колоссальное поощрение, мощная моральная поддержка, а поощрение «мрачного ремесла и искусства», как именует Дилан Томас труд писателя, даже в те дни значило для меня несравненно больше любой награды, которую можно обратить в наличные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20