https://wodolei.ru/catalog/mebel/Caprigo/
– Полно глупости молоть!.. Недавно у нас тут топотня была, чуть не со всех деревень плясали, новое вино славили; мы с Амальтеей пол-то три раза мыли после грязи; натоптали твои гости всякого сора чуть не гору, орехов, жеваной конопли, тыквы, подсолнышей, виноградной кожуры... Амальтея сама не захочет твоих вечеринок, спроси ее, да и по такой слякоти кто пойдет, даже и звать – то совестно; того и гляди, паводок будет, придется отсиживаться от воды, завалив ворота, да и зачем зовут, спросят, в гости? Свадьба что ль у нас опять?
– Свадьба! – вздохнул Грецин со стоном, – свадьба у нас!.. Эх!..
– Все случилось оттого, что ты добрых людей не слушал; помнишь, Архипп что говорил?
– Что говорил... пожалуй, что и правда... Вераний оборотень, не человек... жаль!.. Какой парень-то услужливый был!.. Поглумился над нами и исчез, расплылся плесенью по болоту, бродит блудящим огнем, а в сухое время пылью по дороге рассыпается, расстилается, глаза запорошить норовит путнику и работнику.
– Нынче туманом взвился; Амальтея видела его утром на дереве, а ты, старый выдумщик, хочешь гостей звать; не близко им через нашу топь из деревни идти.
– Ходили же!
– Что же что ходили!.. В этакий дождь, в паводок, досок через грязь не настелешь, – уплывут они.
Тертулла взволновалась, сердитая до последнего градуса; веретено ее прялки упало на пол и далеко откатилось к стене; старуха его не поднимала, злобно разорвала и швырнула вслед ему нить своей пряжи. Шерстяная дерюга, в которую она куталась, сползла с нее; она теребила ее пуговицу, оборвавши петлю.
Грецин долго еще сновал по комнате от одной стены к другой, временами сердито откусывая от огромной лепешки. Наконец он кинул ее объедок, по обычаю, в печку, как жертву Ларам и Пенатам, и ушел в каморку, где находилась его хозяйственная контора, подобие кабинета.
Там старый рустикан уселся к столу, заваленному всевозможными записками, семенами, дощечками с меловыми и углевыми каракулями, пучками колосьев, под которыми валялись книги этого чванного грамотея, писанные по-гречески, преимущественно мифологические сказки, до которых Грецин был страстным охотником, также сборники песен, составленные им самим понаслышке от соседей и бродячих импровизаторов, где добрая половина забытого, восполненная его собственной фантазией, отчасти перевиралась, переплетаясь с совсем другим мифом или песней, показавшейся ему за то же самое.
Ничто не могло так хорошо успокаивать чванного сибарита в трудные минуты жизни, как перебирание этого рукописного хлама, но сегодня это не шло на лад; он думал не о том, что читал, а о своей дочери, о ее ребенке. Он услышал, как она вернулась домой из коровника, где надзирала за доением, или из погреба, куда скотницы сливали молоко. Она пробыла там, как и каждый день, ужасно долго среди разнообразных занятий молочными продуктами.
Мать накинулась на нее с выговорами, подозревая, что она была не у коров, а в лесу, прося и приказывая открыть, кого она любит. Ее хладнокровие выводило из себя нервозную старуху хуже всех возражений мужа и сыновей. Амальтея на все ее брюзжание отвечала лишь двумя словами:
– Я невольница (Serva sum).
Чтобы успокоить мать, она заиграла на лире. Доносившееся снаружи из-за окон журчанье воды по желобам составляло меланхолический аккомпанемент ее музыке, похожей на звон триангла (инструмента из толстой проволоки, согнутой в треугольник).
Грецин видел из каморки сквозь дверь, как его дочь, стройная, высокая, прекрасная, стоит с лирой, глядя в окошко, где уже начали сгущаться сумерки.
– И чего ей глядеть? – думал старик, мельком выглядывая в окошко, бывшее в его каморке, – вишь, вон, щенок, и тот выглянул было из конуры да и спрятался опять, поджав хвост; и воробьи-то все от дождя попрятались, а кусты-то так и бьются один об другой. Вода с них ручьями льет. Должно быть, кадки полны у желобов, а Ультим сменить их другими не думает... Эх!.. Придурковат парень!.. Пойду, напомню ему... И чего Амальтея все в окно глядит? Сплошная мгла; через забор, что дальше его, ровно ничего не видать в тумане, ни свинарни, ни пасеки.
И почувствовав, что слезы готовы навернуться ему на глаза, толстяк поплелся искать по дворовым зданиям своего младшего сына с напоминанием о кадках. Когда он вернулся, жена его сидела за ткацким станком; Амальтея читала ей печальным, сдавленным голосом. Тертулла взглядывала на нее, будто мельком, из-за работы.
– Что ты все грустишь, грамотейка моя? – спросил Грецин.
Амальтея не ответила, продолжая читать.
– Чего грустишь? – сердито накинулась на него Тертулла, – этот дождь хоть на кого тоску наведет. Мы не пьяницы; ты, может быть, видишь теперь на небе-то ясное солнышко, соловьи да розы тебе мерещатся... Хлюпают пузыри в лужах, а у тебя в ушах кукушки кукуют... Вчера, что сажа в трубе... небо-то саваном заволокло, точно земля умирать собралась.
В окошко просунулась снаружи кудрявая голова придурковатого Ультима.
– Отец, – окликнул мальчик, – что мне сделать с крышей на конюшне? Я измучился.
– Что еще? – недовольным тоном отозвался управляющий.
– Я уже с коих пор, чуть не пять раз тебе докладывал, что пора крышу эту чинить, а ты забываешь. Взгляни поди сам... Уж я набивал, набивал одни черепицы на другие, и землею заваливал, течет ручьем; я ведро в конюшне поставил.
– Ну и ладно.
– Ступай-ко, сибаритский архонт, со всем твоим чванством в конюшню! – усмехнулась Тертулла с ядовитою иронией болезненной раздражительности.
– Чего мне туда ходить! – возразил Грецин, еще хуже хмуря брови. – Напомни поутру.
Он уселся около стола на лавку, с тоскливым нетерпением дожидаясь времени ужина. Хмурый день тянулся невыносимо медленно.
Амальтея продолжала читать.
«– Тяжко стоная и за руку брата держа, Агамемнон так говорил и вокруг их стонала дружина: – Милый мой брат, на погибель тебе договор заключил я»...
– Что это ты читаешь? – перебил Грецин.
– Илиады не узнаешь! Боги бессмертные!.. – Заворчала Тертулла. – Я по-гречески едва половину понимаю, да и то интересно, а ты...
– Тьфу!.. Убирайтесь вы вон с этой Илиадой!..
– Это еще почему?
– Как почему, старуха?.. Погода и без того на всех тоску наводит, а вы еще тут «тяжко стенаете с этим Агамемноном»... Просто с ума сойдешь!..
Амальтея скатала рукописную книгу.
В окно снаружи снова просунулась голова Ультима.
– Отец! Прим из Рима вернулся, господские наказы привез.
– А!.. – отозвался старик. – Как это он умудрился пробраться через наше болото в такую темь?! Я думал, в деревне ночует.
– Ничего, говорит, доехал благополучно, его вишь, целая ватага рабов с фонарями до самых наших ворот проводила, попутчики.
– Чьи они?
– Соседские и фламина внук младший с ними на свою виллу приехал.
– Виргиний!.. – радостно воскликнула Амальтея. – Да ведь он на войну должен был вчера уехать.
– Дед не пустил; один из слуг Приму сказывал. Внук стал собираться, а Фламин говорит ему: «Тебе хочется к этрускам, а поедешь гусей считать осенний приплод».
– Где же Прим?
– Лошадь чистит; больно грязью обдало; и на нем-то облика человеческого не видать, словно леший из болота вылез.
Амальтея порывисто ломала руки, что-то бормотала вполголоса, никому не понятное, смеясь сквозь слезы, и вдруг выбежала из дома, пропала бесследно во мраке осенней ночи, даже не накинув плаща.
– Что с нею? – испуганно спросила Тертулла.
Грецин не ответил, начавши без надобности размешивать кочергою горящие поленья в печке, потом прижал обе руки к груди, точно раненый.
– Я понял... понял...
Тертулла намеревалась ругать его, но слова замерли у нее на языке.
– Старик... Грецин... Василий Евлогид... что?.. Что?.. – бормотала она, едва выговаривая слова.
Управляющий указал на люльку.
– Наш внук сын господского врага, сын убийцы Арпина, – мрачно ответил он.
– Да ведь ее... когда узнают... казнят... меня... тебя... всех...
Широко раскрыв свои круглые совиные глаза, Тертулла пронзительно взвизгнула и упала.
Прим умывался около дождевой кадки, обрызганный грязью лошадиных копыт скакавших с ним всадников, когда мимо него легкой тенью мелькнула сестра, которую он не узнал впотьмах дождливой ночи, – видел лишь облик какой-то фигуры, бегущей неизвестно куда.
Молодой человек инстинктивно направился в садовую беседку, движимый чувством подозрения, что если мимо него мелькнул человек чужой, вор или шпион, он мог выбраться из черты усадьбы только через брешь в развалившейся садовой стене, о которой Прим давно напоминает отцу, что ее надо починить, но тот откладывал ради более нужных работ.
Издали Прим видел облики двух как бы обнявшихся фигур, из которых одна стояла по сю сторону бреши, помогая перелезть в беседку через развалившийся забор тому, кто был за ним, по ту сторону, но когда Прим туда дошел, эти фигуры исчезли, вероятно, услышав его шаги.
Кто находился за брешью, разглядеть было трудно, как и то, перелез ли он в беседку или нет; вдруг среди раздумья Прим услышал странный, глухой голос, казавшийся ему похожим на голос пропавшего Арпина, но точно исходящий из-под земли или маски:
– Я пришел предупредить вас, добрые люди, что вода в трясине поднимается; старайтесь успеть завалить эту брешь.
Прим испугался не так сильно ужасной вести, как появления убитого, а еще больше того, что ему показалось довольно ясно, будто через брешь из болотной трясины лезет в беседку чудовище, подобное медведю на задних лапах.
– Арпин... мертвец... Инва... леший... Сильва... – закричал он диким голосом. – Перед бедою!.. Перед бедой!..
И без ума от страха Прим убежал распоряжаться защитой усадьбы от наводнения, какое случалось там не меньше трех раз в год.
Когда он пришел домой, семья оплакивала Тертуллу, умершую в этот вечер от разрыва сердца.
ГЛАВА XVI
Весть с поля битвы
После жертвоприношения Янусу войско выступило из Рима в поход дня через два.
Царь Сервий и главнокомандующий Эмилий Скавр уехали. Город очутился во власти регента Тарквиния, который как praefectus urbi, правитель, по сану был все равно, что царь, а по главным чертам своего характера – смелости, дерзости, гордости – считал себя выше Сервия, как сын его предшественника, царя Приска, и с первых же дней начал проявлять безграничный деспотизм, чему хорошие люди, конечно, не обрадовались.
Тарквиний игнорировал все советы, предписания и инструкции, данные ему Сервием, – делал, что хотел.
Дней 10 спустя после отъезда царя с войском улицы Рима, прилегавшие к центральным местам, наполнились народом, несмотря на дурную погоду глубокой осени и вечернее время.
Суматохи не замечалось; толпы граждан двигались тихо, ровно, спокойно, но все-таки там и сям выделявшиеся басистые голоса, стук тростей и деревянных подошв сандалий производили некоторый шум среди этого молчаливого, сосредоточенного на серьезных думах племени квиритов.
На форуме происходила толчея комиций, где на этот раз преобладал какой-то, несвойственный таким обычным сходкам граждан, тяжелый оттенок гнетущей монотонности в говоре прений.
Народные трибуны, эдилы, квесторы, вели себя как-то особенно, с излишней сдержанностью, как будто чего-то недоговаривая во всеуслышание; их речи были бесцветны, холодны, неинтересны слушателям, но тем не менее, римляне не расходились, как бы намереваясь протолковать на площади всю ночь.
Дело в том, что ждали вестей от царя; это парализовало все попытки к оживлению комиций.
В Сенате с важностью заседали старейшие лица государства, не уехавшие в поход по преклонности возраста, обязанностям занимаемых ими должностей, или иным причинам.
Среди них не было Фламина Юпитера, Руфа; он приносил вечернюю жертву в Капитолийском храме, самом главном святилище Рима.
Весть с поля битвы наконец явилась, странная, совсем неожиданная, будто войско римлян разбито наголову. Скавр и царь Сервий убиты, этруски уже идут на приступ к самому Риму.
Этот слух проник в храм Юпитера Капитолийского как раз в момент заклания жертвы.
Дикая молва переносилась в виде шепота быстро бормочущих голосов целой сотни присутствующих на молении, переносясь из ряда в ряд этой толпе, моментально забывшей про богомолье, ради которого эти люди собрались сюда, и лишь один из всех, сам Фламин, остался равнодушен, недоумевал, почему это все как-то странно, точно запыхавшись, стали двигаться, кивать, моргать, шевелить губами, оборачиваться к тем, кто стоит сзади, а многие бесцеремонно повернулись спиною к кумиру и жертвеннику, отправились вон в такой момент, когда это делать отнюдь не принято.
Святилище быстро опустело; немногие оставшиеся богомольцы стояли спиной к алтарю, перешептываясь между собою о чем-то, далеко не молитвенном; некоторые, опустив головы, напряженно прислушивались к этому шепоту, взвешивая правдоподобность слуха; кое-кто нетерпеливо поглядывал на Фламина, соображая, скоро ли он кончит служение, как будто оно тянулось чрезвычайно долго.
В храм доносился извне, с площади, глухой гул тысячной народной толпы, стоявшей в Капитолии.
Оставшиеся в храме интересовались, знает ли Руф о победе этрусков?
Жрец мог получить весть от стоявших с ним помощников, камиллов, но желтое, как восковое, лицо этого злого старого интригана, не выдавало ровно ничего.
Руф был истый римский патриций с железною волею, ничуть не похожий на говорливых плебеев.
Жестокий, мрачный, старый деспот в своей семье для домочадцев, Руф был величествен при исполнении обязанностей жреца, сенатора, советника при царе, при царском заместителе Тарквинии, – везде он был одинаково хладнокровен, молчалив, важен, и никто из видящих его в общественном месте, не мог бы освоиться с тем, что этот самый старик дома бьет внучат по щекам, даже палкой по спине, бросает в них тарелками, а прислугу из рабов беспощадно мучит и убивает за всякие пустяки, как ему вздумается.
Руф теперь медленно, с обычной важностью произносил монотонным голосом нечто вроде эктении, – моление за Рим, Сенат, народ, за все вообще «дело общественное», «respublica», как римляне называли свое государство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15