https://wodolei.ru/catalog/napolnye_unitazy/Jacob_Delafon/
Большинство писавших о его музыке склонны были признать, что он работает с несколькими тщательно подобранными исполнителями, которые слишком ценят свои доходы, чтобы разгласить их источник. Один из писак утверждал, ссылаясь на неназванный, но заслуживающий доверия источник, что во время записи своих песен Годдар сидит в студии за односторонним зеркалом, так что сам он видит свою группу, а они его нет.
Изобразив из себя посыльного, Остен подбежал к лимузину «Ноктюрна» и забрал письма. Затем он вернулся к своему автомобилю, проехал несколько кварталов и остановился у тротуара. Он распечатал новое письмо из Белого дома и торопливо просмотрел его.
«Я снова и снова слушаю ваш новый альбом, – писала она, – и испаноязычные песни кажутся навеянными реальными событиями. Возможно ли, чтобы вы спели их сначала на публике, исключительно для одной из присутствующих, кого вы любили – или любите и поныне? Может быть, замужняя женщина? Вы могли петь это где угодно, хотя мне кажется, что наиболее подходящим местом явилась бы Тихуана – или то было в Сан-Диего, где-нибудь поблизости от отеля „Цель Коронадо“? Играют ли какую-то роль в вашей жизни эти места? И не является ли арабеска, вплетенная в один из рефренов, мечтой о тысяче и одной ночи и, одновременно, вашей любви?»
Весь в поту, он остановился. Вдруг – его сердце заколотилось от такой мысли, – вдруг женщиной, что пишет ему эти письма, окажется Лейла? Впрочем, если бы Лейла догадалась, что Джимми Остен – это и есть Годдар, разве не хранила бы она тайну своего друга и, побоявшись, что любое ее сообщение может попасть в чужие руки, не продолжала бы делать вид, что не знает, кто он такой? А что, если Лейла рассказывала кому-нибудь о музыке Джимми Остена – человеку, которому она доверяет, – и человек этот догадался, кто такой Годдар?
Но, даже если Лейла заподозрила в нем Годдара – а в ее поведении ничто на это не указывало, – разве стала бы она делиться подозрениями с кем-то посторонним, прежде чем написать ему самому? С другой стороны, каким образом кто-то еще – неизвестный, знающий только музыку Годдара, – смог так близко подобраться к истине? Он продолжил чтение, страшась и страстно желая узнать больше.
«Я пришла к заключению, что и Годдар Либерзон, и Борис Прегель сыграли важную роль в вашей жизни – столь важную, что вы взяли себе имя одного из них и время от времени цитируете произведения обоих, словно в знак признательности. Поскольку оба они уже умерли, мне кажется бесполезным строить догадки, была ли им известна ваша тайна и не помогли ли они вам научиться сохранять инкогнито. Я ознакомилась с произведениями этих людей и сейчас стараюсь узнать еще больше – гораздо больше – об их жизни, полагая, что мои поиски помогут узнать больше и о вас – на случай, если мы когда-нибудь встретимся».
Значит, это не Лейла, подумал Остен, чувствуя, что попал в ловушку. Он торопливо пробежал глазами второе письмо. Здесь еще более детально анализировалась его музыка, причем целых две страницы были посвящены мексиканским песням и его измененным текстам, а на третьей странице перечислялись его музыкальные фразы, вдохновленные музыкой Прегеля и Либерзона. Разбор был почти безошибочным. Так мог написать лишь человек, обладающий глубочайшими познаниями, особенно в современной музыке, и, что еще важнее, сверхъестественной интуицией.
Его притягивала и пугала эта женщина из Белого дома. Случись им встретиться, гадал он, как защищаться от подобной принципиальности, чтобы не разоблачить себя?
Если бы у него появилась хоть какая-то догадка о том, кто она, он позвонил бы ей сию же минуту и представился менеджером Годдара или его сотрудником. Он бы заставил ее раскрыть карты и дал тысячу ложных разгадок. Не для того чтобы она обязательно поверила ему, ведь из газет ей известно, какая масса народу выдает себя за Годдара, или его помощника, или любовника (любовницу), или менеджера, или даже поставщика кокаина.
Три недели спустя, уже потеряв надежду, что она напишет снова, Остен позвонил Блейстоуну совершенно по другому делу.
– Президент вас снова домогается, – шутливо объявил Блейстоун. – Очередное письмо из Белого дома.
Остен распорядился отправить ему письмо уже опробованной Блейстоуном личной службой доставки и, когда конверт оказался у него в руках, поспешил домой. Когда он развернул заполненные аккуратной машинописью страницы, оттуда вывалилось несколько цветных полароидных фотографий. Женщина на снимках лежала обнаженной на большой кровати, и позы не оставляли сомнений, чем она занимается в момент съемки. На паре снимков был виден отражающийся в зеркале фотоаппарат на автоспуске. Пытаясь разглядеть на каком-нибудь из снимков ее лицо, он вторично просмотрел все и понял, что ни на одной из фотографий лица не видно.
Прежде чем прочитать письмо, он изучил фотографии еще раз. Она выглядела лет на двадцать пять – гораздо моложе, чем он решил, судя по ее письмам, – а тело ее было столь совершенно, что само по себе заслуживало того, чтобы быть обнаженным, – оно казалось трепетным, способным розоветь от легчайшего прикосновения, упругим, но не мускулистым; блестящее от пота, оно, благодаря своим безупречным очертаниям, вызывало ощущение свежести и чистоты – в общем, выглядело невероятно соблазнительным независимо от того, что могло принадлежать самой обыкновенной шлюхе.
Эта женщина возбуждала его, причем влечение возникало не в нем, не в его мозгу, оно, подобно звуку инструмента, тембр которого он не был в состоянии различить, – исходило от ее фотографий. Он поклялся себе, что выследит и отыщет ее и заставит отдаться ему с той же готовностью, откровенностью, страстностью, с какими она отдавалась собственным рукам перед камерой.
В надежде узнать ее имя и местопребывание, он перевернул последнюю страницу письма и, к великому своему разочарованию, увидел, что оно, как и предыдущие, не подписано. Тогда он начал читать сначала.
Так и не зная ничего о женщине из Белого дома, он чувствовал себя покинутым ею, точно так же, как когда-то чувствовал себя покинутым Лейлой Салем. По иронии судьбы из всех женщин, которых он знал, только эти две поняли и приняли его таким, какой он есть – хотя Лейла знала только Джимми Остена, женщина из Белого дома – только Годдара, а сам он не мог сблизиться ни с той, ни с другой.
Он часто пытался ближе сойтись с Донной, вовлечь ее в свою жизнь – чуть ли не так, словно подготавливал ее к встрече с заключенным в нем Годдаром. Но для Донны почти все рок-исполнители, за исключением нескольких талантливых певцов из ночных клубов, звучали фальшиво, оставаясь продуктом студийного оборудования и нахрапистой рекламы. Может быть, из-за того, что они с Остеном познакомились в «Ударе Годдара», Донна часто упоминала его в своих филиппиках, поскольку Годдар представлялся ей типичнейшим примером беззастенчивой эксплуатации достижений рока и прочей суррогатной музыки. Все, относящееся к Годдару, она считала намеренно неопределенным, от голоса с его нутряной искренностью до примитивных текстов и нарочито напряженного ритма.
Но главная вина Годдара, по мнению Донны, заключалась в том, что он всегда оставался алеатором, игроком в кости, ищущим смысл музыки в нигилистической спонтанности и бьющих на эффект свободных макаронических импровизациях, – не ради музыки, а ради публики, чье настроение непредсказуемо, как результат игры в кости. А еще, заявляла Донна, он добивается дешевого успеха у публики, наживая свой капитал и на музыкальном позерстве; что же касается его идиотского затворничества, то для нее это не более интересно или оригинально, нежели чрезмерная открытость других рок-звезд. В обеих этих крайностях, заключала она, нет ничего, кроме трюков, используемых крупными звукозаписывающими компаниями ради завоевания музыкального рынка: подольститься и облапошить массы невежественных белых и бесправных черных, заставив их принять диско-, рок– и панк-музыку в качестве единственно возможного чувственного выражения их чаяний и противоядия духовному отупению.
Насколько же различается, думал он, восприятие Донны и женщины из Белого дома, что писала в последнем послании:
«Постоянно импровизируя и развивая новые ритмические и мелодические возможности, вы продолжаете традиции величайших из выступавших на публике виртуозов – Баха, Листа, Бетховена, – которые понимали, что в музыке импровизация тождественна поиску смысла. На протяжении веков в музыке, по существу, господствовало разделение, как физическое, так и символическое, между композитором и исполнителем, а также между исполнителем и публикой. Вас запомнят как первого, кто соединил в себе композитора и исполнителя, а затем ушел в тень, оставив зачарованную публику наедине с ее эмоциями».
Если верить Донне, рок и диско вообще не способны произвести непреходящие ценности. Они лишь приводят популярную музыку к самому грубому и низкому общему знаменателю – извращенному ритму, сексуальной пантомиме и дурацким – типа «целуй меня, я вся твоя» – стихам. Она решительно соглашалась с Ральфом Эдисоном, для которого коммерческий рок-н-ролл являлся «брутализацией одного из направлений современной негритянской церковной музыки… отвратительным разграблением чужих культурных завоеваний». Она чувствовала, что, чем крупнее становится музыкальный бизнес, тем больше он подавляет все лучшие образцы музыки – в джазе, к примеру, – так как алчные звукозаписывающие компании выкинули классическую музыку и многое из лучших образцов популярной из своих каталогов, чтобы всеми силами и средствами поддержать рок и диско.
– И какие в результате возможности для записи остаются у черного музыканта? – гневно вопрошала она Остена. – Только посмотри, что произошло с объявленной Си-би-эс серией записей черных композиторов, начиная с восемнадцатого века и до наших дней! После выпуска десяти или двенадцати пластинок серию закрыли, вот что! Записал, к примеру, «Этюд Классик» хоть одного черного композитора? Или хотя бы музыканта? Было такое, Джимми?
Намекая на то, что распространением записей «Этюд Классик» сейчас занимается «Ноктюрн Рекордз», являвшийся для нее массовым производителем музыкального мусора, Донна обвиняла Остена и его семью в том, что они принадлежат к верхушке капиталистического общества, каковая составляет всего-то один процент от населения Америки, а владеет половиной акций всех объединений пайщиков, третью федеральных облигаций и всеми муниципальными, а также контролирует более чем девяносто процентов американских активов. Эти люди держат в руках капиталы и ресурсы страны, в то время как родители Донны вышли из того слоя населения, представители которого, все вместе, не владеют и пятью процентами личных активов.
Зная об экстравагантных тратах Остена, а также о том, сколько денег он выкидывает на частые поездки в Калифорнию, казавшиеся ей совершенно ненужными, Донна считала его избалованным ребенком, которого целиком и полностью обеспечивает богатый отец, и открыто осуждала как его зависимость от отцовского благосостояния, так и источник оного. Сколько бы ни было у нас с тобой общего, говорила Донна, экономическая пропасть между нами столь глубока, что ничто – даже музыка – не способно преодолеть это препятствие.
Она часто ссылалась на «Мою жизнь в рабстве», мемуары бывшего раба Фредерика Дугласа, говорившего, что негры любят спиричуэлс, предшествовавшие блюзу, только потому, что они отражают страх, отчаяние и боль, которые испытывают насильно оторванные от родной земли люди. Тем, чем когда-то для рабов были спиричуэлс, стал теперь для черных исполнителей и черной публики рок; помогая ослабить протестантские путы, он также подчеркивает их страстное желание примирить то, что они, потомки рабов, никогда примирить не смогут: порядок и богатство белого человека с хаосом и нищетой черного. Хотя тексты рока часто напоминают спиричуэлс и на первый взгляд кажутся нежными, на самом деле они сексуально стерильны, прагматичны и настолько же духовно бедны и лишены любви, как все существование черного человека в культурном пространстве белого.
Слушая Донну, Остен ощущал, как рушатся, одно за другим, его глубочайшие убеждения. Даже когда они предавались любви, от ее слов ему становилось не по себе и он не хотел делиться с ней всем без исключения. В минуты самой необузданной страсти единственная мысль, словно вырванная из текста музыкальная фраза, мучила Остена: если Донна узнает всю правду о Годдаре, она категорически отвергнет его, и никакие любовные утехи не смогут возвратить те пылкие чувства, что она сейчас к нему питает.
Между тем все ее нынешние чувства на самом деле несостоятельны и вызваны тем, чего она не знает – и даже не догадывается – о его жизни.
Донна часто ставила пластинки Домостроя, особенно когда они с Остеном предавались любви. Она утверждала, что эта музыка приводит ее в соответствующее настроение, и считала, что неприязнь Остена к композитору вызвана обыкновенной мужской ревностью.
Не желая обсуждать Домостроя как человека, Остен вместо этого пускался в рассуждения о его музыке, никогда при этом не забывая скрывать свою излишнюю осведомленность. Он не отрицает, говорил Джимми, что музыка Домостроя узнаваема, не укладывается в обычные рамки и частично даже может быть признана оригинальной. Затем он рассказывал Донне истории о Домострое, что ходили в кругах, близких к звукозаписывающему бизнесу.
В качестве мистификации один неизвестный музыкант из Лос-Анджелеса как-то передрал «Октавы», самое известное произведение Домостроя, завоевавшее сразу после публикации Национальную премию, высшую музыкальную награду страны. Чтобы сбить с толку Домостроя, плагиатор представил свою работу (под вымышленным именем и другим названием) всем крупнейшим музыкальным издательствам Соединенных Штатов – включая «Этюд Классик», которое десятью годами ранее впервые опубликовало «Октавы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Изобразив из себя посыльного, Остен подбежал к лимузину «Ноктюрна» и забрал письма. Затем он вернулся к своему автомобилю, проехал несколько кварталов и остановился у тротуара. Он распечатал новое письмо из Белого дома и торопливо просмотрел его.
«Я снова и снова слушаю ваш новый альбом, – писала она, – и испаноязычные песни кажутся навеянными реальными событиями. Возможно ли, чтобы вы спели их сначала на публике, исключительно для одной из присутствующих, кого вы любили – или любите и поныне? Может быть, замужняя женщина? Вы могли петь это где угодно, хотя мне кажется, что наиболее подходящим местом явилась бы Тихуана – или то было в Сан-Диего, где-нибудь поблизости от отеля „Цель Коронадо“? Играют ли какую-то роль в вашей жизни эти места? И не является ли арабеска, вплетенная в один из рефренов, мечтой о тысяче и одной ночи и, одновременно, вашей любви?»
Весь в поту, он остановился. Вдруг – его сердце заколотилось от такой мысли, – вдруг женщиной, что пишет ему эти письма, окажется Лейла? Впрочем, если бы Лейла догадалась, что Джимми Остен – это и есть Годдар, разве не хранила бы она тайну своего друга и, побоявшись, что любое ее сообщение может попасть в чужие руки, не продолжала бы делать вид, что не знает, кто он такой? А что, если Лейла рассказывала кому-нибудь о музыке Джимми Остена – человеку, которому она доверяет, – и человек этот догадался, кто такой Годдар?
Но, даже если Лейла заподозрила в нем Годдара – а в ее поведении ничто на это не указывало, – разве стала бы она делиться подозрениями с кем-то посторонним, прежде чем написать ему самому? С другой стороны, каким образом кто-то еще – неизвестный, знающий только музыку Годдара, – смог так близко подобраться к истине? Он продолжил чтение, страшась и страстно желая узнать больше.
«Я пришла к заключению, что и Годдар Либерзон, и Борис Прегель сыграли важную роль в вашей жизни – столь важную, что вы взяли себе имя одного из них и время от времени цитируете произведения обоих, словно в знак признательности. Поскольку оба они уже умерли, мне кажется бесполезным строить догадки, была ли им известна ваша тайна и не помогли ли они вам научиться сохранять инкогнито. Я ознакомилась с произведениями этих людей и сейчас стараюсь узнать еще больше – гораздо больше – об их жизни, полагая, что мои поиски помогут узнать больше и о вас – на случай, если мы когда-нибудь встретимся».
Значит, это не Лейла, подумал Остен, чувствуя, что попал в ловушку. Он торопливо пробежал глазами второе письмо. Здесь еще более детально анализировалась его музыка, причем целых две страницы были посвящены мексиканским песням и его измененным текстам, а на третьей странице перечислялись его музыкальные фразы, вдохновленные музыкой Прегеля и Либерзона. Разбор был почти безошибочным. Так мог написать лишь человек, обладающий глубочайшими познаниями, особенно в современной музыке, и, что еще важнее, сверхъестественной интуицией.
Его притягивала и пугала эта женщина из Белого дома. Случись им встретиться, гадал он, как защищаться от подобной принципиальности, чтобы не разоблачить себя?
Если бы у него появилась хоть какая-то догадка о том, кто она, он позвонил бы ей сию же минуту и представился менеджером Годдара или его сотрудником. Он бы заставил ее раскрыть карты и дал тысячу ложных разгадок. Не для того чтобы она обязательно поверила ему, ведь из газет ей известно, какая масса народу выдает себя за Годдара, или его помощника, или любовника (любовницу), или менеджера, или даже поставщика кокаина.
Три недели спустя, уже потеряв надежду, что она напишет снова, Остен позвонил Блейстоуну совершенно по другому делу.
– Президент вас снова домогается, – шутливо объявил Блейстоун. – Очередное письмо из Белого дома.
Остен распорядился отправить ему письмо уже опробованной Блейстоуном личной службой доставки и, когда конверт оказался у него в руках, поспешил домой. Когда он развернул заполненные аккуратной машинописью страницы, оттуда вывалилось несколько цветных полароидных фотографий. Женщина на снимках лежала обнаженной на большой кровати, и позы не оставляли сомнений, чем она занимается в момент съемки. На паре снимков был виден отражающийся в зеркале фотоаппарат на автоспуске. Пытаясь разглядеть на каком-нибудь из снимков ее лицо, он вторично просмотрел все и понял, что ни на одной из фотографий лица не видно.
Прежде чем прочитать письмо, он изучил фотографии еще раз. Она выглядела лет на двадцать пять – гораздо моложе, чем он решил, судя по ее письмам, – а тело ее было столь совершенно, что само по себе заслуживало того, чтобы быть обнаженным, – оно казалось трепетным, способным розоветь от легчайшего прикосновения, упругим, но не мускулистым; блестящее от пота, оно, благодаря своим безупречным очертаниям, вызывало ощущение свежести и чистоты – в общем, выглядело невероятно соблазнительным независимо от того, что могло принадлежать самой обыкновенной шлюхе.
Эта женщина возбуждала его, причем влечение возникало не в нем, не в его мозгу, оно, подобно звуку инструмента, тембр которого он не был в состоянии различить, – исходило от ее фотографий. Он поклялся себе, что выследит и отыщет ее и заставит отдаться ему с той же готовностью, откровенностью, страстностью, с какими она отдавалась собственным рукам перед камерой.
В надежде узнать ее имя и местопребывание, он перевернул последнюю страницу письма и, к великому своему разочарованию, увидел, что оно, как и предыдущие, не подписано. Тогда он начал читать сначала.
Так и не зная ничего о женщине из Белого дома, он чувствовал себя покинутым ею, точно так же, как когда-то чувствовал себя покинутым Лейлой Салем. По иронии судьбы из всех женщин, которых он знал, только эти две поняли и приняли его таким, какой он есть – хотя Лейла знала только Джимми Остена, женщина из Белого дома – только Годдара, а сам он не мог сблизиться ни с той, ни с другой.
Он часто пытался ближе сойтись с Донной, вовлечь ее в свою жизнь – чуть ли не так, словно подготавливал ее к встрече с заключенным в нем Годдаром. Но для Донны почти все рок-исполнители, за исключением нескольких талантливых певцов из ночных клубов, звучали фальшиво, оставаясь продуктом студийного оборудования и нахрапистой рекламы. Может быть, из-за того, что они с Остеном познакомились в «Ударе Годдара», Донна часто упоминала его в своих филиппиках, поскольку Годдар представлялся ей типичнейшим примером беззастенчивой эксплуатации достижений рока и прочей суррогатной музыки. Все, относящееся к Годдару, она считала намеренно неопределенным, от голоса с его нутряной искренностью до примитивных текстов и нарочито напряженного ритма.
Но главная вина Годдара, по мнению Донны, заключалась в том, что он всегда оставался алеатором, игроком в кости, ищущим смысл музыки в нигилистической спонтанности и бьющих на эффект свободных макаронических импровизациях, – не ради музыки, а ради публики, чье настроение непредсказуемо, как результат игры в кости. А еще, заявляла Донна, он добивается дешевого успеха у публики, наживая свой капитал и на музыкальном позерстве; что же касается его идиотского затворничества, то для нее это не более интересно или оригинально, нежели чрезмерная открытость других рок-звезд. В обеих этих крайностях, заключала она, нет ничего, кроме трюков, используемых крупными звукозаписывающими компаниями ради завоевания музыкального рынка: подольститься и облапошить массы невежественных белых и бесправных черных, заставив их принять диско-, рок– и панк-музыку в качестве единственно возможного чувственного выражения их чаяний и противоядия духовному отупению.
Насколько же различается, думал он, восприятие Донны и женщины из Белого дома, что писала в последнем послании:
«Постоянно импровизируя и развивая новые ритмические и мелодические возможности, вы продолжаете традиции величайших из выступавших на публике виртуозов – Баха, Листа, Бетховена, – которые понимали, что в музыке импровизация тождественна поиску смысла. На протяжении веков в музыке, по существу, господствовало разделение, как физическое, так и символическое, между композитором и исполнителем, а также между исполнителем и публикой. Вас запомнят как первого, кто соединил в себе композитора и исполнителя, а затем ушел в тень, оставив зачарованную публику наедине с ее эмоциями».
Если верить Донне, рок и диско вообще не способны произвести непреходящие ценности. Они лишь приводят популярную музыку к самому грубому и низкому общему знаменателю – извращенному ритму, сексуальной пантомиме и дурацким – типа «целуй меня, я вся твоя» – стихам. Она решительно соглашалась с Ральфом Эдисоном, для которого коммерческий рок-н-ролл являлся «брутализацией одного из направлений современной негритянской церковной музыки… отвратительным разграблением чужих культурных завоеваний». Она чувствовала, что, чем крупнее становится музыкальный бизнес, тем больше он подавляет все лучшие образцы музыки – в джазе, к примеру, – так как алчные звукозаписывающие компании выкинули классическую музыку и многое из лучших образцов популярной из своих каталогов, чтобы всеми силами и средствами поддержать рок и диско.
– И какие в результате возможности для записи остаются у черного музыканта? – гневно вопрошала она Остена. – Только посмотри, что произошло с объявленной Си-би-эс серией записей черных композиторов, начиная с восемнадцатого века и до наших дней! После выпуска десяти или двенадцати пластинок серию закрыли, вот что! Записал, к примеру, «Этюд Классик» хоть одного черного композитора? Или хотя бы музыканта? Было такое, Джимми?
Намекая на то, что распространением записей «Этюд Классик» сейчас занимается «Ноктюрн Рекордз», являвшийся для нее массовым производителем музыкального мусора, Донна обвиняла Остена и его семью в том, что они принадлежат к верхушке капиталистического общества, каковая составляет всего-то один процент от населения Америки, а владеет половиной акций всех объединений пайщиков, третью федеральных облигаций и всеми муниципальными, а также контролирует более чем девяносто процентов американских активов. Эти люди держат в руках капиталы и ресурсы страны, в то время как родители Донны вышли из того слоя населения, представители которого, все вместе, не владеют и пятью процентами личных активов.
Зная об экстравагантных тратах Остена, а также о том, сколько денег он выкидывает на частые поездки в Калифорнию, казавшиеся ей совершенно ненужными, Донна считала его избалованным ребенком, которого целиком и полностью обеспечивает богатый отец, и открыто осуждала как его зависимость от отцовского благосостояния, так и источник оного. Сколько бы ни было у нас с тобой общего, говорила Донна, экономическая пропасть между нами столь глубока, что ничто – даже музыка – не способно преодолеть это препятствие.
Она часто ссылалась на «Мою жизнь в рабстве», мемуары бывшего раба Фредерика Дугласа, говорившего, что негры любят спиричуэлс, предшествовавшие блюзу, только потому, что они отражают страх, отчаяние и боль, которые испытывают насильно оторванные от родной земли люди. Тем, чем когда-то для рабов были спиричуэлс, стал теперь для черных исполнителей и черной публики рок; помогая ослабить протестантские путы, он также подчеркивает их страстное желание примирить то, что они, потомки рабов, никогда примирить не смогут: порядок и богатство белого человека с хаосом и нищетой черного. Хотя тексты рока часто напоминают спиричуэлс и на первый взгляд кажутся нежными, на самом деле они сексуально стерильны, прагматичны и настолько же духовно бедны и лишены любви, как все существование черного человека в культурном пространстве белого.
Слушая Донну, Остен ощущал, как рушатся, одно за другим, его глубочайшие убеждения. Даже когда они предавались любви, от ее слов ему становилось не по себе и он не хотел делиться с ней всем без исключения. В минуты самой необузданной страсти единственная мысль, словно вырванная из текста музыкальная фраза, мучила Остена: если Донна узнает всю правду о Годдаре, она категорически отвергнет его, и никакие любовные утехи не смогут возвратить те пылкие чувства, что она сейчас к нему питает.
Между тем все ее нынешние чувства на самом деле несостоятельны и вызваны тем, чего она не знает – и даже не догадывается – о его жизни.
Донна часто ставила пластинки Домостроя, особенно когда они с Остеном предавались любви. Она утверждала, что эта музыка приводит ее в соответствующее настроение, и считала, что неприязнь Остена к композитору вызвана обыкновенной мужской ревностью.
Не желая обсуждать Домостроя как человека, Остен вместо этого пускался в рассуждения о его музыке, никогда при этом не забывая скрывать свою излишнюю осведомленность. Он не отрицает, говорил Джимми, что музыка Домостроя узнаваема, не укладывается в обычные рамки и частично даже может быть признана оригинальной. Затем он рассказывал Донне истории о Домострое, что ходили в кругах, близких к звукозаписывающему бизнесу.
В качестве мистификации один неизвестный музыкант из Лос-Анджелеса как-то передрал «Октавы», самое известное произведение Домостроя, завоевавшее сразу после публикации Национальную премию, высшую музыкальную награду страны. Чтобы сбить с толку Домостроя, плагиатор представил свою работу (под вымышленным именем и другим названием) всем крупнейшим музыкальным издательствам Соединенных Штатов – включая «Этюд Классик», которое десятью годами ранее впервые опубликовало «Октавы».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41