установка ванны из литьевого мрамора
И с лязгом, разорвавшим глубокую тишину, отозвавшимся повсюду и сотрясшим все вокруг, потому что все, что было вокруг, казалось, вобрала в себя его потрясенная душа, щеколда упала. Постепенно смятение, вызванное стуком щеколды, улеглось и все снова погрузилось в безмятежный сон – и тут он почувствовал, что совершенно избавился от мучительного страха и ожидания, что он уже не тот, кто только что был целиком поглощен лязгом щеколды, погружен в ужас, он освободился; только сейчас он заметил, что весь покрылся потом. Он осторожно открыл дверь и откинул занавес; теперь он в гостиной.
В гостиной все было спокойно. Он тихо шагнул вперед. Протянул руку к углу дверной рамы, где обычно висела на гвозде связка ключей. Ключей не было. В сознании промелькнуло, что она, наверное, в нише. Ниша и вся противоположная сторона смутно виднелись в колыхании темноты. Он двинулся вперед. Внезапно вздрогнул – из спальни послышался храп. Он стоял посреди комнаты. Горло сдавило, дыхание участилось, как никогда, а в животе словно стало совсем пусто. Он повернулся назад, посмотрел на занавес, покачивающийся перед открытой дверью. Голова отяжелела. Изображенные на занавесе раненые всадники, мчащиеся на конях, были скрыты темнотой, но все эти фигуры, столько раз им виденные, легко перенеслись теперь из его воображения на занавес. Снова раздался храп. Он повернулся и быстро подошел к нише. Замирая от страха, провел рукой по стенке ниши – и прикосновение к холодному металлу заставило его вздрогнуть. Он отдернул руку, потом резко опустил ее на связку и крепко сжал пальцы, заглушив этим короткое звяканье ключей. Добыча у него! Он уже не вслушивался в биение своего сердца, забыл о нем, и от этого сердце понемногу успокоилось.
Он прошел через гостиную, откинул занавес, перешагнул порог, стал на краю, нагнулся, взялся руками за приступок, спустил ноги и, цепляясь пальцами ног за изгибы решетки нижнего окна, полез вниз. Прошел через двор. Ни один звук не доходил до его сознания, а легкие ночные шорохи, казалось, пробуждали новое, дальнее зрение. Он видел. Видел не только то, что происходило сейчас, но и то, что вот-вот будет. Настоящее он видел, но не замечал его, не обращал внимания, потому что глаза его были прикованы к предстоящему, он неотрывно вглядывался в то, что сейчас будет делать, зримо представляя себе еще не случившееся, и всеми силами души устремлялся к нему, сначала видел, что сделает, а потом то, что уже сделал; и вот он открыл дверь сарая.
Дверь скрипнула коротко и сухо; и когда он шагнул в темноту сарая, услышал, что этот скрип, отзвучавший мгновение назад, все еще тянется, словно повиснув в воздухе, и теперь его уже никуда не денешь; а кресло было там. Он видел кресло в темноте, слышал его, обонял – даже запах риса, хранившегося в больших глиняных кувшинах, всегда стоявший в сарае, отдавал запахом кресла.
Сделал еще шаг. Вытянув руку, осторожно шел вперед, подходил все ближе, а сам думал, что нельзя было давать двери скрипеть. А дверь скрипела. Вдруг он вспомнил, что дверь в гостиную осталась незапертой. Тогда он остановился в темноте и, остановившись, сразу почувствовал, что стоит возле кресла. Он протянул руку, нащупал кресло, и кресло вытеснило из его сознания все остальное.
Немного постоял без движения. Снаружи доносился легкий шум ветра. Вот кресло, и сейчас он его сломает. Сейчас он найдет себя. И вдруг он спросил себя: а не будет слышно, как ломается кресло? – и задрожал. Все мысли рассеялись. В голове опустело. Мало-помалу мысли стали возвращаться к нему. Он сглотнул слюну, чувствуя, что горло еще сильнее сжалось. Тихо вышел из сарая.
Проходя через двор, он почувствовал, как холод коснулся его влажного тела – он чувствовал холод ветра и холод своего тела и знал, что он исходит из его души. Он прошел вдоль далана, повернул к уличной двери – скрип двери сарая все еще раскачивался, как маятник, где-то в темноте – и отомкнул, осторожно и медленно (это не была медлительность спокойствия – тревога сковала его), железный засов; засов беззвучно открылся. Он тихонько потянул створку двери, и она подалась. Дверь на улицу открылась. Узкая улица, вымощенная булыжником, уходила вдаль, теряясь в темноте. Над дверью светил фонарь. Он прислушался. На улице было слышно только тихое кружение ветра. Он повернулся, прошел далан, вошел во двор, посмотрел на полуоткрытую дверь гостиной и вздрогнул. Что-то подстерегало его.
Он услышал свою дрожь – казалось, все его кости раздробляются, не вдруг, но перемалываются на мелкие кусочки постепенно, одна за другой. Что-то подстерегало его за полуоткрытой дверью, и страх перед этим неизвестным, зачем-то подстерегающим его, которое то ли есть, то ли нет, тяжело придавил его плечи. Он не мог сдвинуться с места. Дверь была полуоткрыта, и не было никого ни за дверью, ни перед дверью, ни в дверях, и только невидимая тяжесть волнами ложилась на все вокруг. В голове непрерывно гудело. Он глубоко вздохнул, пришел в себя и, убегая от себя самого, пошел к сараю. Он видел, как сарай надвигается на него, и, входя, словно и не ожидал, что дверь будет открыта, что сарай окажется на месте, что в нем будет стоять кресло; а в нем было не только кресло, там везде было что-то, чего до этого – не задолго до этого, а совсем недавно – не было, а то, что появилось теперь, было невидимым, бесплотным, но имело запах, форму… Оно было здесь. А потом на этом проступил неясный образ узкой и длинной улицы, где булыжники мостовой тонули в тени, а стены домов – в темноте, и по этой улице катился призрак огромного кресла, и казалось, что все разбежалось от тяжелого взгляда чьих-то глаз… И все здесь было подобно спящему водоему, где то, что над ним, повторяется, утратив свою яркость, внизу, в глубине, опрокинувшись, свешивается под какой-то призрачной, вселяющей ужас чертой, которой нельзя ни увидеть, ни коснуться; когда смотришь в этот водоем, то все верхнее куда-то исчезает, и видишь ты самого себя, висящего вверх ногами и смотрящего вверх, и тебе представляется, что все, что было наверху, теперь под тобой – теперь внизу и этот «нижний» я – «ты» – сам ужас, или в ужасе, или только кажется ужасом… и при всем том именно этот, отраженный «ты» вдруг становится для тебя подлинным; тебе даже кажется, что это он, опрокинутый, потускневший и страшный, смотрит на тебя – невидимого, поверх невидимой черты; но ты все равно знаешь, что этот невидимый, находящийся над чертой, и есть ты, это ты – настоящий, кто способен видеть, а не тот, отраженный, и ты начинаешь понимать, что тот висящий, опрокинутый вниз головой «ты» не имеет сознания, совсем не имеет, и все, что он ни делает, взято у тебя, что ты сам его сотворил и сейчас вместо него и за него видишь себя; так наклонись же и коснись рукой той грани, где кончаешься ты и начинается он, и ты увидишь, как «ты», висящий внизу, колышется и расплывается в кругах, расходящихся и порождающих один другого, и ты, верхний, поймешь, что только ты и существуешь на самом деле, что ты снова стал собой.
Привычное настоящее внезапно ушло в прошлое, ушло далеко, и нельзя было смотреть на него без горького чувства отрешенности и вместе с тем причастности, все это перемешалось, и все оставалось собой. Теперь он понимал, что не сломает кресло, что толку его ломать! Манучехр – это Манучехр, он сам по себе, он отделился и отдалился,
и нет ему дела до Хасана; а перед ним лежит путь, куда он сам открыл дверь, и он пройдет по нему, сколько сможет, будет идти, уйдет далеко… В его воображении возникли, одна за другой, улицы, стены домов, ветви деревьев, все это убегало назад, а он шел, и повсюду было множество неизвестных людей, и он понял, что всюду сможет найти место для новообретенного себя. Тогда он вышел из сарая и запер дверь на замок. И тут в воздухе взлетел петушиный крик, взлетел, но не оборвался, а скользил, сопровождаемый неясным ровным гулом, подобным пению проводов, протянутых с одной крыши мечети на другую; потом взлетел новый крик, и он тоже тянулся, не умолкая, и новый крик где-то еще дальше, и так, пока не запел громко петух в их доме. А он уже запер дверь, и снова мысли о кресле, оставшемся в темноте за дверью, нахлынули на него.
Он прошел через двор и вошел в далан. Возле двери он зажмурился, но, раскрыв глаза, увидел все ту же улицу – дверь открыта, улица уходит вдаль и теряется в темноте, там, где кончается свет, льющийся от фонаря над дверью. Тут он вспомнил, что все еще держит в руке связку ключей. Он уйдет – и нельзя будет отпереть ни одну дверь в доме. Нет, он вернется, положит их на место, а потом уйдет. Вернулся, вошел во двор, увидел знакомые очертания деревьев, вытянутую окружность бассейна, ветви, свешивающиеся через бортики бассейна, кирпичи, вдавленные в землю, изогнутые прутья оконных решеток… А скоро проснется служанка и станет раздувать огонь (огонь засверкает золотыми искрами, летящими от раскаленных до синевы углей, а рядом – щель для ссыпания золы, тщательно начищенная жаровня, узорный серебряный поднос для щипцов, игла с перламутровым наконечником, шкатулка для опиума с отливающей золотом крышкой и китайский кальян), убежавшее молоко прольется в огонь, водонос станет у колодезного колеса, начнут с шуршанием подметать двор и в воздухе запахнет влажной пылью; он видел все это, а вот для лица Манучехра, для этой неотъемлемой части мира, в которой протекала его жизнь, там уже не находилось места. Потом ему представилось покашливание аги и шарканье туфель ханум, спускающейся по ступенькам… Зачем ему уходить? К кому? Измученный и опустошенный, он прошел далан, закрыл уличную дверь и запер на замок. Когда он закрыл дверь, в далане стало темно. Он снова был в доме.
Подходя к окну, он вспомнил, как кудахтали куры – и оказалось, что этот гам так и висит там в воздухе. Он поднялся по решетке окна наверх, и когда он, стоя на пороге полуоткрытой двери, откидывал засов, запел петух, вслед ему где-то вдалеке другой, потом еще один, петушиные крики догоняли друг друга, они то удалялись, то приближались, и, когда он, оставив ключи в нише, шел к двери, запел их домашний петух. Он стал на пороге, закрыл дверь; тут нижняя щеколда скользнула по желобку, и он с ужасом услышал, как она вошла в нижнюю выемку. Теперь дверь была заперта. Дверь заперта, и ее уже не откроешь, ведь это не верхняя щеколда упала вниз, а нижняя, и она упала бы еще ниже, если бы выбоина была глубже, и теперь уже не просунуть пальцы в дверную щель.
С порога он посмотрел вниз на дверь сарая, едва различимую в темноте двора. Кресло было за запертой дверью, и улица – тоже за запертой дверью, и ключ – за запертой дверью, и он здесь, перед дверью, и никуда теперь не попадешь, и ему остается только пойти и упасть на свою постель и лежать так до завтра – а утром он выйдет, выкатят кресло, и он, стоя в стороне, будет смотреть, как оно повезет Манучехра. Снова запел петух: «Кто же ты теперь?» А кто он теперь? Никто, его нет. Для себя-то, может, и есть, но не для Манучехра. Он ничей. Он никому не нужен. Запер двери и не ушел. И не сломал. И не выволок его из двери. И не сбросил в колодец. Или в бассейн, или с купола, или с горы. И не ушел. И вот остался, ненужный. В голове нарастал ровный неясный гул, похожий на пение проводов, протянутых от одного конца двора мечети к другому. Так и не ушел, не отыскал эту новую жизнь, надежную, непризрачную, не обреченную унижению и распаду, ту, куда он мог уйти и водворить там свое новообретенное «я». Наступает утро – а он не нужен. Остался здесь на посмешище!… А уйти – что ж раньше не ушел, не дожидаясь этого унижения, запер дверь, запер сам, запер все двери своими руками и с такой унизительной покорностью! Манучехр, безногий, отправился в путь, а он, с ногами, не может сдвинуться с места. Ну почему не ушел, почему запер дверь? Или не сломал его? А взял и запер дверь?
Не сломал, не выкатил из двери на улицу, не сбросил в бассейн, или с купола, или в колодец, или с какой-нибудь горы?… И теперь его – его, а не кресло, занявшее его место, – унизили, победили, опозорили, одурачили, обыграли, и не кто иной, как он сам, и сделал это – нашел себя, а потом этого новообретенного себя сам одурачил, опозорил, унизил, разбил… А потом было вот что: выступ крыши, который все время был у него над головой – а теперь прямо напротив лица, – стал отодвигаться, сделался совсем черным на фоне звездного неба; звезд было много, и вдруг все они – не одна, не две, а все разом, – сорвавшись с места, заскользили вниз, прочерчивая за собой светящиеся линии, все быстрей, быстрей, к невидимой, далекой цели… и тут все стало легким, легким и прозрачным, как во сне, и быстрым, невозможно быстрым – а он погружался в оцепенение, все предметы и звуки тонули в удушливом дурмане гулкой тишины, словно он попал в трубу, по которой в стремительном водовороте неслась вниз мельничная вода, и он погружался вниз, в воду, полную водорослей и вертящуюся, как юла, в скольжение воображаемого водяного столба; с какой головокружительной дурманящей скоростью он упал на дно – и тут трубу словно перевернули, перевернули, когда он достиг дна, потому что он снова оказался наверху, а может, не было ни верха, ни низа, не было уже сторон – или только чудилось, что были, – и он держался на воде, а воды-то в трубе уже не было, а если и была, то спокойной, вялой и неподвижной и никуда не стремилась, и он был на воде, на поверхности, откуда он раньше падал вниз, на дно, и вода это была или что другое – стало уже неважно; а важно было, что теперь он поднялся на поверхность того, на дно чего он прежде рухнул, и теперь, когда он, обессиленный, лежал на поверхности, он чувствовал тяжелую боль не только в мозгу, но и в теле, во всем теле, и снова она отдавалась в мозгу, и снова в теле, по всей его длине, и он понял, что лежит на твердых кирпичах, которые не видны под ним, а навес уходил назад, – может, это не он и падал, а что-то упало сверху, прошло через него, оказалось под ним, потом опять поднялось и распростерлось. Путешествие было коротким и быстрым. Сейчас он лежал неподвижно и мучился от боли, а куры и петухи квохтали за окном, но в нем уже не отзывался этот шум, он задевал только какой-то краешек сознания, где уже замирало кружение.
1 2 3 4 5
В гостиной все было спокойно. Он тихо шагнул вперед. Протянул руку к углу дверной рамы, где обычно висела на гвозде связка ключей. Ключей не было. В сознании промелькнуло, что она, наверное, в нише. Ниша и вся противоположная сторона смутно виднелись в колыхании темноты. Он двинулся вперед. Внезапно вздрогнул – из спальни послышался храп. Он стоял посреди комнаты. Горло сдавило, дыхание участилось, как никогда, а в животе словно стало совсем пусто. Он повернулся назад, посмотрел на занавес, покачивающийся перед открытой дверью. Голова отяжелела. Изображенные на занавесе раненые всадники, мчащиеся на конях, были скрыты темнотой, но все эти фигуры, столько раз им виденные, легко перенеслись теперь из его воображения на занавес. Снова раздался храп. Он повернулся и быстро подошел к нише. Замирая от страха, провел рукой по стенке ниши – и прикосновение к холодному металлу заставило его вздрогнуть. Он отдернул руку, потом резко опустил ее на связку и крепко сжал пальцы, заглушив этим короткое звяканье ключей. Добыча у него! Он уже не вслушивался в биение своего сердца, забыл о нем, и от этого сердце понемногу успокоилось.
Он прошел через гостиную, откинул занавес, перешагнул порог, стал на краю, нагнулся, взялся руками за приступок, спустил ноги и, цепляясь пальцами ног за изгибы решетки нижнего окна, полез вниз. Прошел через двор. Ни один звук не доходил до его сознания, а легкие ночные шорохи, казалось, пробуждали новое, дальнее зрение. Он видел. Видел не только то, что происходило сейчас, но и то, что вот-вот будет. Настоящее он видел, но не замечал его, не обращал внимания, потому что глаза его были прикованы к предстоящему, он неотрывно вглядывался в то, что сейчас будет делать, зримо представляя себе еще не случившееся, и всеми силами души устремлялся к нему, сначала видел, что сделает, а потом то, что уже сделал; и вот он открыл дверь сарая.
Дверь скрипнула коротко и сухо; и когда он шагнул в темноту сарая, услышал, что этот скрип, отзвучавший мгновение назад, все еще тянется, словно повиснув в воздухе, и теперь его уже никуда не денешь; а кресло было там. Он видел кресло в темноте, слышал его, обонял – даже запах риса, хранившегося в больших глиняных кувшинах, всегда стоявший в сарае, отдавал запахом кресла.
Сделал еще шаг. Вытянув руку, осторожно шел вперед, подходил все ближе, а сам думал, что нельзя было давать двери скрипеть. А дверь скрипела. Вдруг он вспомнил, что дверь в гостиную осталась незапертой. Тогда он остановился в темноте и, остановившись, сразу почувствовал, что стоит возле кресла. Он протянул руку, нащупал кресло, и кресло вытеснило из его сознания все остальное.
Немного постоял без движения. Снаружи доносился легкий шум ветра. Вот кресло, и сейчас он его сломает. Сейчас он найдет себя. И вдруг он спросил себя: а не будет слышно, как ломается кресло? – и задрожал. Все мысли рассеялись. В голове опустело. Мало-помалу мысли стали возвращаться к нему. Он сглотнул слюну, чувствуя, что горло еще сильнее сжалось. Тихо вышел из сарая.
Проходя через двор, он почувствовал, как холод коснулся его влажного тела – он чувствовал холод ветра и холод своего тела и знал, что он исходит из его души. Он прошел вдоль далана, повернул к уличной двери – скрип двери сарая все еще раскачивался, как маятник, где-то в темноте – и отомкнул, осторожно и медленно (это не была медлительность спокойствия – тревога сковала его), железный засов; засов беззвучно открылся. Он тихонько потянул створку двери, и она подалась. Дверь на улицу открылась. Узкая улица, вымощенная булыжником, уходила вдаль, теряясь в темноте. Над дверью светил фонарь. Он прислушался. На улице было слышно только тихое кружение ветра. Он повернулся, прошел далан, вошел во двор, посмотрел на полуоткрытую дверь гостиной и вздрогнул. Что-то подстерегало его.
Он услышал свою дрожь – казалось, все его кости раздробляются, не вдруг, но перемалываются на мелкие кусочки постепенно, одна за другой. Что-то подстерегало его за полуоткрытой дверью, и страх перед этим неизвестным, зачем-то подстерегающим его, которое то ли есть, то ли нет, тяжело придавил его плечи. Он не мог сдвинуться с места. Дверь была полуоткрыта, и не было никого ни за дверью, ни перед дверью, ни в дверях, и только невидимая тяжесть волнами ложилась на все вокруг. В голове непрерывно гудело. Он глубоко вздохнул, пришел в себя и, убегая от себя самого, пошел к сараю. Он видел, как сарай надвигается на него, и, входя, словно и не ожидал, что дверь будет открыта, что сарай окажется на месте, что в нем будет стоять кресло; а в нем было не только кресло, там везде было что-то, чего до этого – не задолго до этого, а совсем недавно – не было, а то, что появилось теперь, было невидимым, бесплотным, но имело запах, форму… Оно было здесь. А потом на этом проступил неясный образ узкой и длинной улицы, где булыжники мостовой тонули в тени, а стены домов – в темноте, и по этой улице катился призрак огромного кресла, и казалось, что все разбежалось от тяжелого взгляда чьих-то глаз… И все здесь было подобно спящему водоему, где то, что над ним, повторяется, утратив свою яркость, внизу, в глубине, опрокинувшись, свешивается под какой-то призрачной, вселяющей ужас чертой, которой нельзя ни увидеть, ни коснуться; когда смотришь в этот водоем, то все верхнее куда-то исчезает, и видишь ты самого себя, висящего вверх ногами и смотрящего вверх, и тебе представляется, что все, что было наверху, теперь под тобой – теперь внизу и этот «нижний» я – «ты» – сам ужас, или в ужасе, или только кажется ужасом… и при всем том именно этот, отраженный «ты» вдруг становится для тебя подлинным; тебе даже кажется, что это он, опрокинутый, потускневший и страшный, смотрит на тебя – невидимого, поверх невидимой черты; но ты все равно знаешь, что этот невидимый, находящийся над чертой, и есть ты, это ты – настоящий, кто способен видеть, а не тот, отраженный, и ты начинаешь понимать, что тот висящий, опрокинутый вниз головой «ты» не имеет сознания, совсем не имеет, и все, что он ни делает, взято у тебя, что ты сам его сотворил и сейчас вместо него и за него видишь себя; так наклонись же и коснись рукой той грани, где кончаешься ты и начинается он, и ты увидишь, как «ты», висящий внизу, колышется и расплывается в кругах, расходящихся и порождающих один другого, и ты, верхний, поймешь, что только ты и существуешь на самом деле, что ты снова стал собой.
Привычное настоящее внезапно ушло в прошлое, ушло далеко, и нельзя было смотреть на него без горького чувства отрешенности и вместе с тем причастности, все это перемешалось, и все оставалось собой. Теперь он понимал, что не сломает кресло, что толку его ломать! Манучехр – это Манучехр, он сам по себе, он отделился и отдалился,
и нет ему дела до Хасана; а перед ним лежит путь, куда он сам открыл дверь, и он пройдет по нему, сколько сможет, будет идти, уйдет далеко… В его воображении возникли, одна за другой, улицы, стены домов, ветви деревьев, все это убегало назад, а он шел, и повсюду было множество неизвестных людей, и он понял, что всюду сможет найти место для новообретенного себя. Тогда он вышел из сарая и запер дверь на замок. И тут в воздухе взлетел петушиный крик, взлетел, но не оборвался, а скользил, сопровождаемый неясным ровным гулом, подобным пению проводов, протянутых с одной крыши мечети на другую; потом взлетел новый крик, и он тоже тянулся, не умолкая, и новый крик где-то еще дальше, и так, пока не запел громко петух в их доме. А он уже запер дверь, и снова мысли о кресле, оставшемся в темноте за дверью, нахлынули на него.
Он прошел через двор и вошел в далан. Возле двери он зажмурился, но, раскрыв глаза, увидел все ту же улицу – дверь открыта, улица уходит вдаль и теряется в темноте, там, где кончается свет, льющийся от фонаря над дверью. Тут он вспомнил, что все еще держит в руке связку ключей. Он уйдет – и нельзя будет отпереть ни одну дверь в доме. Нет, он вернется, положит их на место, а потом уйдет. Вернулся, вошел во двор, увидел знакомые очертания деревьев, вытянутую окружность бассейна, ветви, свешивающиеся через бортики бассейна, кирпичи, вдавленные в землю, изогнутые прутья оконных решеток… А скоро проснется служанка и станет раздувать огонь (огонь засверкает золотыми искрами, летящими от раскаленных до синевы углей, а рядом – щель для ссыпания золы, тщательно начищенная жаровня, узорный серебряный поднос для щипцов, игла с перламутровым наконечником, шкатулка для опиума с отливающей золотом крышкой и китайский кальян), убежавшее молоко прольется в огонь, водонос станет у колодезного колеса, начнут с шуршанием подметать двор и в воздухе запахнет влажной пылью; он видел все это, а вот для лица Манучехра, для этой неотъемлемой части мира, в которой протекала его жизнь, там уже не находилось места. Потом ему представилось покашливание аги и шарканье туфель ханум, спускающейся по ступенькам… Зачем ему уходить? К кому? Измученный и опустошенный, он прошел далан, закрыл уличную дверь и запер на замок. Когда он закрыл дверь, в далане стало темно. Он снова был в доме.
Подходя к окну, он вспомнил, как кудахтали куры – и оказалось, что этот гам так и висит там в воздухе. Он поднялся по решетке окна наверх, и когда он, стоя на пороге полуоткрытой двери, откидывал засов, запел петух, вслед ему где-то вдалеке другой, потом еще один, петушиные крики догоняли друг друга, они то удалялись, то приближались, и, когда он, оставив ключи в нише, шел к двери, запел их домашний петух. Он стал на пороге, закрыл дверь; тут нижняя щеколда скользнула по желобку, и он с ужасом услышал, как она вошла в нижнюю выемку. Теперь дверь была заперта. Дверь заперта, и ее уже не откроешь, ведь это не верхняя щеколда упала вниз, а нижняя, и она упала бы еще ниже, если бы выбоина была глубже, и теперь уже не просунуть пальцы в дверную щель.
С порога он посмотрел вниз на дверь сарая, едва различимую в темноте двора. Кресло было за запертой дверью, и улица – тоже за запертой дверью, и ключ – за запертой дверью, и он здесь, перед дверью, и никуда теперь не попадешь, и ему остается только пойти и упасть на свою постель и лежать так до завтра – а утром он выйдет, выкатят кресло, и он, стоя в стороне, будет смотреть, как оно повезет Манучехра. Снова запел петух: «Кто же ты теперь?» А кто он теперь? Никто, его нет. Для себя-то, может, и есть, но не для Манучехра. Он ничей. Он никому не нужен. Запер двери и не ушел. И не сломал. И не выволок его из двери. И не сбросил в колодец. Или в бассейн, или с купола, или с горы. И не ушел. И вот остался, ненужный. В голове нарастал ровный неясный гул, похожий на пение проводов, протянутых от одного конца двора мечети к другому. Так и не ушел, не отыскал эту новую жизнь, надежную, непризрачную, не обреченную унижению и распаду, ту, куда он мог уйти и водворить там свое новообретенное «я». Наступает утро – а он не нужен. Остался здесь на посмешище!… А уйти – что ж раньше не ушел, не дожидаясь этого унижения, запер дверь, запер сам, запер все двери своими руками и с такой унизительной покорностью! Манучехр, безногий, отправился в путь, а он, с ногами, не может сдвинуться с места. Ну почему не ушел, почему запер дверь? Или не сломал его? А взял и запер дверь?
Не сломал, не выкатил из двери на улицу, не сбросил в бассейн, или с купола, или в колодец, или с какой-нибудь горы?… И теперь его – его, а не кресло, занявшее его место, – унизили, победили, опозорили, одурачили, обыграли, и не кто иной, как он сам, и сделал это – нашел себя, а потом этого новообретенного себя сам одурачил, опозорил, унизил, разбил… А потом было вот что: выступ крыши, который все время был у него над головой – а теперь прямо напротив лица, – стал отодвигаться, сделался совсем черным на фоне звездного неба; звезд было много, и вдруг все они – не одна, не две, а все разом, – сорвавшись с места, заскользили вниз, прочерчивая за собой светящиеся линии, все быстрей, быстрей, к невидимой, далекой цели… и тут все стало легким, легким и прозрачным, как во сне, и быстрым, невозможно быстрым – а он погружался в оцепенение, все предметы и звуки тонули в удушливом дурмане гулкой тишины, словно он попал в трубу, по которой в стремительном водовороте неслась вниз мельничная вода, и он погружался вниз, в воду, полную водорослей и вертящуюся, как юла, в скольжение воображаемого водяного столба; с какой головокружительной дурманящей скоростью он упал на дно – и тут трубу словно перевернули, перевернули, когда он достиг дна, потому что он снова оказался наверху, а может, не было ни верха, ни низа, не было уже сторон – или только чудилось, что были, – и он держался на воде, а воды-то в трубе уже не было, а если и была, то спокойной, вялой и неподвижной и никуда не стремилась, и он был на воде, на поверхности, откуда он раньше падал вниз, на дно, и вода это была или что другое – стало уже неважно; а важно было, что теперь он поднялся на поверхность того, на дно чего он прежде рухнул, и теперь, когда он, обессиленный, лежал на поверхности, он чувствовал тяжелую боль не только в мозгу, но и в теле, во всем теле, и снова она отдавалась в мозгу, и снова в теле, по всей его длине, и он понял, что лежит на твердых кирпичах, которые не видны под ним, а навес уходил назад, – может, это не он и падал, а что-то упало сверху, прошло через него, оказалось под ним, потом опять поднялось и распростерлось. Путешествие было коротким и быстрым. Сейчас он лежал неподвижно и мучился от боли, а куры и петухи квохтали за окном, но в нем уже не отзывался этот шум, он задевал только какой-то краешек сознания, где уже замирало кружение.
1 2 3 4 5