https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/90x90cm/
Юлия Остапенко
Лютый остров (Сборник)
Лютый остров
Памяти Никки (Оли Полуяновой). Я тебя помню и очень люблю.
1
Когда пришли нероды, я был, верно, первым, кто их увидел. Так Горьбог рассудил, что выбрал я то погожее утро для охоты, а если правду сказать, то и не для охоты даже, а так, поразмяться надумал – и понесло меня на Устьев холм, туда, где с начала весны я выслеживал тура. А если совсем правду, то и не тура, а туренка малого – скакал, глупый, по скалистому бережку, не знал, что я его дожидаюсь. Один на один против него я идти остерегался и все равно в раж вошел: а ну как одолею! Всю весну я бродил по этим холмам, наставил ловушек и в тот день решил проведать. Не очень-то верилось, что повезет, но с утра, когда сел лук править, мамка разворчалась, что опять дурным делом занят, за плуг бы взялся лучше, – вот я и удрал от нее, чтоб уши не кислила. Влез на Устьев холм, где у меня первая ловушка была, – и тогда-то увидел неродовские паруса.
Должно быть, чересчур долго я смотрел на них, приставив ладонь к глазам, – страх как долго, сердце, так и кинувшись вскачь, с дюжину ударов отгрохотать успело. Корил себя за это после, а тогда – ну ни с места двинуться, ноги словно в камень вросли. Потом уж сорвался, кинулся вниз скальной тропкой. А тропка, чтоб ее, хитрая, подниматься по ней – еще туда-сюда, а вниз идти надо бережно, иначе костей не соберешь. Да куда уж мне было себя беречь...
Нероды!
Деревня наша стоит в далекой глуши, укрытая скалами, словно чайкино дитя материными крылами. Кто не знает – мимо пройдет, кто знает – замается вилять меж острых порогов, выискивая путь к земле. Потому живем мы и спокойно, и бедно: ни купцы нас не жалуют частыми визитами, ни налетчики. А все ж бывает, что привечаем в гостях – и одних, и других. И знают уже сельчане: если забрезжит на море зеленым – то фарийцы, от них можно откупиться. Если сизым с львиными мордами на бортах – галлады, с теми надо полюбезнее, хлебом с молоком встретить, в ноги поклониться – может, примут угощение и так уйдут. Если полыхнет на волнах алым – асторги пожаловали, станут избы жечь, скот забивать, девок портить, так что видели алое – мужики брались за ножи, а бабы хватали детей, добро и бежали кто куда.
Но если появятся под небом черные паруса – тут ни откуп, ни мольба не поможет. Да и бежать бесполезно. Не убежишь, не спрячешься – догонят, найдут, и тогда уж хоть жилы на руках грызи, а живым не дайся.
Нероды.
На моей памяти они только раз к нам приходили. Мамка говорила, я малец совсем был, в подоле еще носила меня. А я помню. Тогда их вовремя завидели, и как услышала она крик по деревне, так бросила прялку, схватила меня и кинулась в лес. Под корягу забилась и просидела два дня и две ночи, пока нероды не ушли. Когда мы в деревню вернулись, там почти никого не осталось. А избы стояли не тронутые ни огнем, ни мечом, и выла в бесхозных хлевах недоенная скотина.
Без надобности неродам наш небогатый скарб. Приходят они за людьми.
Что и говорить, резво бежал я с Устьева холма через лес – аж ветер в ушах свистел. А не успел. Неродовские корабли не стали причаливать к берегу – знали уже наши берега. Спустили на воду верткие лодки, и пока я добежал, успели высадиться. Как дозорные наши недоглядели, я так никогда и не узнал. А только увидел, как идут нероды по нашему селу, дюжие, длинноволосые, в среблясто поблескивающих кольчугах. Хозяевами идут.
Не добежав до изб полусотни шагов, рухнул я в кусты, носом к земле, вскинул руку к плечу – и схватил пустоту. Ай, лихо! Лук-то я дома оставил! Треснул он накануне, вот я его и замазал рыбьим клеем, оставил на лавке у избы сушиться, мамке строго наказал не трогать, а она только вслед ругнулась. Мне бы его сейчас! Послал бы хоть по доброй стреле в глаза этим, что идут сейчас по моей земле, будто по собственной – с железом идут...
По деревне уже стоял плач, крик и лязг стали. Мужики выбегали из дворов с топорами, с головнями горящими – да так и падали под ударами, кто мертвый, а кто оглушенный, и их тут же наклонялись вязать. Я увидел Бересту, нашего старосту, бьющегося у ворот своего двора сразу с тремя неродами. Здоров был наш Береста, на медведя в одиночку ходил, – а и тот продержался недолго, повалили старосту под вой жены его, Берестовихи, а дочку уже другой нерод за волосы волок со двора. И всюду кругом нероды кого-то да волокли: вон Ольху с женой и малых Ольховичей, а вот все Каприщево семейство, только старшего сына не видать, неужто зарубили... Я стрельнул взглядом по деревенской улице, ища обходной путь. Наша изба стоит на другом краю села; оттуда, где я в кусте залег, ее было не видать. А ведь в нее, может статься, нероды уже вошли, сапожищами топоча...
Не было времени у меня на раздумья. Да и что тут думать-то?
Мамка меня Маем звала. Она без мужа меня родила; иных девок за такое родичи со двора гнали, да мамке повезло – не осталось у ней родичей, сирота она была, сколько себя помнила. Сельчане ее осудили, конечно, но каменьями бить не стали – далече мы от людей живем, держимся друг за дружку, все свои. Знахарка наша, Радома, даже роды у нее приняла – и мамка сказывала, как отдала меня ей на руки, еще пуповину не обрезав, сказала: «Намаешься с ним. Да и ему не жизнь теперь – маята». Мамка знала: правду старуха говорит. Так и назвала – Май.
И верно назвала. Все только горестей ей было от меня. Едва подрос, в лес повадился, на холмы – люди уже шептались, а не от волка ли лесного девка сына прижила? Оно и правда: нравилось мне в лесу, а меж людьми – не очень. Никаким ремеслом меня прельстить было нельзя, кроме охоты. Как достало силенок палку поднимать, выстругал себе рогатину, той же весной выследил кабанье семейство и заколол поросенка. Мамка сперва гордилась, потом тревожилась: почему больше ни к чему желания не имею, не все ж кабанов бить? А мне хорошо было на воле, от сельчан подальше. Не любили они меня – так, терпели милостиво. Пацанва сельская только и ждала повода бока намять, только иначе чем всемером на меня и не шли, знали – раскидаю. Бегали батькам жаловаться, и батьки меня, случалось, ловили и за чуб таскали, чтоб не обижал их чада любимые. Мамка плакала, а я отлеживался и снова в лес уходил, когда на лису, когда на кабаньих поросят. Птицу тоже стрелял, но стрелять мне не нравилось – я люблю, чтоб рогатина под рукой в жаркую плоть вошла, чтобы кровью звериной на руки брызнуло, на лицо...
Глядел я сейчас на неродов, на их щекастые морды, и думал, куда бы это сподручнее рогатиной ткнуть, чтобы на руки брызнуло. Кольчуги на них были уж больно плотные, я никогда и не видал таких – колечко к колечку, от горла аж до колен – как тут подступишься? В глаз целить – отобьет, по ногам – так не насмерть выйдет. А что ударить я смогу только один раз – то я знал. Слишком много их было.
Только пока еще они меня не заметили.
Я прополз кустами на брюхе, рогатина колотила меня по плечу. За нашим домом разрослась бузина, совсем уже на стены вылезла, мамка давно просила, чтоб я пообрезал, – а мне все недосуг было... теперь бы порадовалась. Дверь избы была настежь распахнута, перед нею нерод топтался – всего-то один. Где-то рядом, на соседнем дворе, визжала баба, кто-то шумно бранился. Мамки нигде не было. Я острожно вытянул рогатину, подобрался ближе, так, что меж мной и двором осталась лишь завеса ветвей, приник к самой земле...
И тут увидел.
Лежала мамка моя у порога, руки раскинув – так, что одна в избе, а другая – на сырой земле. Она дышала еще, громко и часто, глядя в небо раскрытыми глазами, и губы шевелились, словно пить просили или шептали одно и то же... На ее груди медленно расползалось красное пятно – видать, только что ее ударили. Если бы я быстрее бежал...
– Никого нет, – сказал низкий голос, и из хатки нашей ступил человек с багряным от крови мечом в опущенной руке. – За кого порог боронила, женщина? Почто в дом не пускала?
Мамка шевельнулась, будто хотела встать. Повернула голову – и встретилась со мною глазами! И знаю я, все знаю, что было в этих глазах – сиди, мол, сынок, молчи, – да как тут сидеть и молчать?!
– Вот же дура... – молвил человек, то ли мамке моей, то ли своему дружбану, стоявшему подле них во дворе, и это стало последним, что он сказал.
Охота – справное дело, в засаде тихо сидеть приучает. Когда я рванулся из кустов на двор, ни один из неродов даже обернуться не успел. Тот, что мамку мою порубил, носил волосы коротко, так что затылок виднелся под космами; в этот-то затылок, голый и беззащитный, я и всадил со всей силы рогатину – и брызнула на руки горячая неродовская кровь... а дальше плохо помнится. Знаю, кричал что-то, дергал рогатину – а из тела вражьего, валящегося наземь, она почему-то не шла. За черную душу его зацепилась, не иначе. У меня еще нож при себе был, не очень хороший, правда, – я им кожи выделывал, для охоты он не годился. Я его выдернул, когда меня схватил тот второй; хотел всадить, но нерод увернулся, и удар пришелся вскользь по кольчуге, клинок звякнул о звенья. Тут он огрел меня по затылку – так, что у меня искры из глаз брызнули. Но ножа я не выпустил, и нерод вывернул мне руку за спину, будто тщился выдрать ее совсем из плеча. Я вроде бы дрался с ним, но вряд ли долго, и совсем не помню как. Помню только темную от крови рогатину, торчавшую в мертвом теле, и мамкино лицо с неподвижными уже глазами, с губами, застывшими в шепоте... «Май» – вот что она шептала.
Видать, шумно я дрался – сбежались к нам на двор еще нероды, тут драке и пришел конец. Повалили они меня, спутали по рукам и ногам, выволокли за ворота. Я все рвался, даже связанный не давал себя удержать, но под конец прижали меня к земле, тяжелый сапог придавил шею, наступил на ухо, враз приглушив окружающий рев и плач. Потемнело у меня в глазах, и как ни силился я остаться при памяти, а не сумел.
Падая в темень, все думал, что быстрей надо было бежать...
* * *
Не знаю, многих ли посекли тогда – а взяли многих. Когда битва унялась, потащили нероды нас на корабли. Меня бросили в лодку, опять придавили шею, так что я головы поднять не мог – так и лежал, ткнувшись лицом в сырые, солью пропахшие доски и чувствуя дурноту от качки. Нероды, правившие лодками, перекрикивались, но голова у меня все гудела, слов я не разбирал. Рядом со мной кто-то плакал – ребенок или девка, я не мог понять, а посмотреть не давали.
Потом могучие руки подняли меня, передали вперед. Обвязали за пояс веревкой, вверх потащили, а тогда бросили на твердые доски. Я попытался сесть, но меня тут же сбили с ног, может, и не нарочно, – кругом стоял гвалт и суета, крепкие ноги сновали туда-сюда мимо моего лица, нероды волокли и толкали в спины других пленников... и никто из них связан не был, только я. А оно и понятно: боялись, значит. Я оскалился, едва не довольный такой честью, поднял голову – и тут будто обухом меня огрело.
Нероды закончили погрузку добычи и подняли лодки. Пленных сельчан разогнали по палубе и выстроили в два ряда. Дружный плач стоял под черными парусами, ровный и неодолимый, словно морской прибой.
Это все были дети.
– А ну вставай, малец, – раздался голос у меня над головой. Кто-то наклонился и перерезал веревки у меня на ногах. Рук не тронул. Взял за волосы, потянул вверх. Я вскочил, дернул головой. Лицо передо мной – а если правду сказать, то надо мной, – было бородатым и совсем не злым. Нерод ухмыльнулся и выпустил мои вихры.
– Смирно стой, – наказал он и отошел от меня.
Рядом всхлипывали. Я обернулся. Маленький Дарко, Ольхин сынок, сутулился рядом со мной, глотая слезы. Было ему годков семь от силы, чего бы не пореветь? К нему жались меньшие братья, слишком напуганные, чтоб удариться в плач, – или вовсе не ведали, что творится, а Дарко понимал. Он был достаточно взрослым, чтобы понимать, и слишком мелким еще, чтоб не плакать. Другие мальчишки жались тут же, по левую сторону палубы, шмыгали носами – а девки стояли справа. Их я разглядеть как след не мог, нероды между нами слишком толпились.
Наконец угомонилось. Нероды разошлись, очистили палубу для вожака, под чьей тяжкой поступью уже громыхали доски. Издали видать, что вожак – здоровенный, борода лопатой, на плечах плащ медвежьей шерсти, длинный меч колотит по ноге. Я вдруг вспомнил его: это он Берестовиху, Старостину жену, со двора волок. Да где теперь Берестовиха? А Береста? Неужто всех порубили? Никого из взрослых сельчан я не видел на корабле, только детей.
Вожак прошелся по палубе взад-вперед, глядя по сторонам, не сказать на вид, доволен или не очень. Встал напротив девок. Их взяли шестерых – самой меньшой была Пастрюковна, едва ходить начала, цеплялась теперь за сестрину ногу и глядела по сторонам удивленными глазенками, вроде и совсем не страшно ей, что будет, а только любопытно. Еще четверо девчонок постарше, а последняя...
– Эх-х, – изрек вожак, встав против нее. – Хороша...
Еще в не хороша! Тяжким, ох, тяжким было то злое утро, а в тот миг что-то наново дрогнуло во мне – потому что старшей девкой из схваченных была Счастлива Берестовна, Старостина дочь. Батька Счастливой нарек, надеясь дочке милую судьбу накликать, – а вон как вышло... Хотя как по мне, лучше в Гордевой ее назвал или Спесивой – больше бы подошло. Была она на два года старше меня и с прошлого лета уже принимала женихов – отбою от них не знала. Красивая девка: коса золотая, брови вразлет, руки белые, серпа и плуга не знавшие – берег Береста дочку, все мечтал за фарийского или галладского купца отдать, вдруг повезет... Она тем мечтам не противилась, знала, что не для черного труда рождена, – и не глядела даже на тех женихов, наших парней, что теперь мертвыми лежали на разоренной земле, кровью ее своей поили, девку неблагодарную защищая. А девка стоит теперь в разодранной рубахе, простоволосая, голову гордо вскинув, и ни слезинки в ясных очах, какими только душу выедать... Плечи мои напряглись будто сами собой, веревки затрещали, кажется – вот-вот лопнут! Не лопнули. А все одно, думал я, глядя в покрытую медвежьей шкурой вожакову спину, только попробуй тронь ее!
1 2 3 4 5 6 7
Лютый остров (Сборник)
Лютый остров
Памяти Никки (Оли Полуяновой). Я тебя помню и очень люблю.
1
Когда пришли нероды, я был, верно, первым, кто их увидел. Так Горьбог рассудил, что выбрал я то погожее утро для охоты, а если правду сказать, то и не для охоты даже, а так, поразмяться надумал – и понесло меня на Устьев холм, туда, где с начала весны я выслеживал тура. А если совсем правду, то и не тура, а туренка малого – скакал, глупый, по скалистому бережку, не знал, что я его дожидаюсь. Один на один против него я идти остерегался и все равно в раж вошел: а ну как одолею! Всю весну я бродил по этим холмам, наставил ловушек и в тот день решил проведать. Не очень-то верилось, что повезет, но с утра, когда сел лук править, мамка разворчалась, что опять дурным делом занят, за плуг бы взялся лучше, – вот я и удрал от нее, чтоб уши не кислила. Влез на Устьев холм, где у меня первая ловушка была, – и тогда-то увидел неродовские паруса.
Должно быть, чересчур долго я смотрел на них, приставив ладонь к глазам, – страх как долго, сердце, так и кинувшись вскачь, с дюжину ударов отгрохотать успело. Корил себя за это после, а тогда – ну ни с места двинуться, ноги словно в камень вросли. Потом уж сорвался, кинулся вниз скальной тропкой. А тропка, чтоб ее, хитрая, подниматься по ней – еще туда-сюда, а вниз идти надо бережно, иначе костей не соберешь. Да куда уж мне было себя беречь...
Нероды!
Деревня наша стоит в далекой глуши, укрытая скалами, словно чайкино дитя материными крылами. Кто не знает – мимо пройдет, кто знает – замается вилять меж острых порогов, выискивая путь к земле. Потому живем мы и спокойно, и бедно: ни купцы нас не жалуют частыми визитами, ни налетчики. А все ж бывает, что привечаем в гостях – и одних, и других. И знают уже сельчане: если забрезжит на море зеленым – то фарийцы, от них можно откупиться. Если сизым с львиными мордами на бортах – галлады, с теми надо полюбезнее, хлебом с молоком встретить, в ноги поклониться – может, примут угощение и так уйдут. Если полыхнет на волнах алым – асторги пожаловали, станут избы жечь, скот забивать, девок портить, так что видели алое – мужики брались за ножи, а бабы хватали детей, добро и бежали кто куда.
Но если появятся под небом черные паруса – тут ни откуп, ни мольба не поможет. Да и бежать бесполезно. Не убежишь, не спрячешься – догонят, найдут, и тогда уж хоть жилы на руках грызи, а живым не дайся.
Нероды.
На моей памяти они только раз к нам приходили. Мамка говорила, я малец совсем был, в подоле еще носила меня. А я помню. Тогда их вовремя завидели, и как услышала она крик по деревне, так бросила прялку, схватила меня и кинулась в лес. Под корягу забилась и просидела два дня и две ночи, пока нероды не ушли. Когда мы в деревню вернулись, там почти никого не осталось. А избы стояли не тронутые ни огнем, ни мечом, и выла в бесхозных хлевах недоенная скотина.
Без надобности неродам наш небогатый скарб. Приходят они за людьми.
Что и говорить, резво бежал я с Устьева холма через лес – аж ветер в ушах свистел. А не успел. Неродовские корабли не стали причаливать к берегу – знали уже наши берега. Спустили на воду верткие лодки, и пока я добежал, успели высадиться. Как дозорные наши недоглядели, я так никогда и не узнал. А только увидел, как идут нероды по нашему селу, дюжие, длинноволосые, в среблясто поблескивающих кольчугах. Хозяевами идут.
Не добежав до изб полусотни шагов, рухнул я в кусты, носом к земле, вскинул руку к плечу – и схватил пустоту. Ай, лихо! Лук-то я дома оставил! Треснул он накануне, вот я его и замазал рыбьим клеем, оставил на лавке у избы сушиться, мамке строго наказал не трогать, а она только вслед ругнулась. Мне бы его сейчас! Послал бы хоть по доброй стреле в глаза этим, что идут сейчас по моей земле, будто по собственной – с железом идут...
По деревне уже стоял плач, крик и лязг стали. Мужики выбегали из дворов с топорами, с головнями горящими – да так и падали под ударами, кто мертвый, а кто оглушенный, и их тут же наклонялись вязать. Я увидел Бересту, нашего старосту, бьющегося у ворот своего двора сразу с тремя неродами. Здоров был наш Береста, на медведя в одиночку ходил, – а и тот продержался недолго, повалили старосту под вой жены его, Берестовихи, а дочку уже другой нерод за волосы волок со двора. И всюду кругом нероды кого-то да волокли: вон Ольху с женой и малых Ольховичей, а вот все Каприщево семейство, только старшего сына не видать, неужто зарубили... Я стрельнул взглядом по деревенской улице, ища обходной путь. Наша изба стоит на другом краю села; оттуда, где я в кусте залег, ее было не видать. А ведь в нее, может статься, нероды уже вошли, сапожищами топоча...
Не было времени у меня на раздумья. Да и что тут думать-то?
Мамка меня Маем звала. Она без мужа меня родила; иных девок за такое родичи со двора гнали, да мамке повезло – не осталось у ней родичей, сирота она была, сколько себя помнила. Сельчане ее осудили, конечно, но каменьями бить не стали – далече мы от людей живем, держимся друг за дружку, все свои. Знахарка наша, Радома, даже роды у нее приняла – и мамка сказывала, как отдала меня ей на руки, еще пуповину не обрезав, сказала: «Намаешься с ним. Да и ему не жизнь теперь – маята». Мамка знала: правду старуха говорит. Так и назвала – Май.
И верно назвала. Все только горестей ей было от меня. Едва подрос, в лес повадился, на холмы – люди уже шептались, а не от волка ли лесного девка сына прижила? Оно и правда: нравилось мне в лесу, а меж людьми – не очень. Никаким ремеслом меня прельстить было нельзя, кроме охоты. Как достало силенок палку поднимать, выстругал себе рогатину, той же весной выследил кабанье семейство и заколол поросенка. Мамка сперва гордилась, потом тревожилась: почему больше ни к чему желания не имею, не все ж кабанов бить? А мне хорошо было на воле, от сельчан подальше. Не любили они меня – так, терпели милостиво. Пацанва сельская только и ждала повода бока намять, только иначе чем всемером на меня и не шли, знали – раскидаю. Бегали батькам жаловаться, и батьки меня, случалось, ловили и за чуб таскали, чтоб не обижал их чада любимые. Мамка плакала, а я отлеживался и снова в лес уходил, когда на лису, когда на кабаньих поросят. Птицу тоже стрелял, но стрелять мне не нравилось – я люблю, чтоб рогатина под рукой в жаркую плоть вошла, чтобы кровью звериной на руки брызнуло, на лицо...
Глядел я сейчас на неродов, на их щекастые морды, и думал, куда бы это сподручнее рогатиной ткнуть, чтобы на руки брызнуло. Кольчуги на них были уж больно плотные, я никогда и не видал таких – колечко к колечку, от горла аж до колен – как тут подступишься? В глаз целить – отобьет, по ногам – так не насмерть выйдет. А что ударить я смогу только один раз – то я знал. Слишком много их было.
Только пока еще они меня не заметили.
Я прополз кустами на брюхе, рогатина колотила меня по плечу. За нашим домом разрослась бузина, совсем уже на стены вылезла, мамка давно просила, чтоб я пообрезал, – а мне все недосуг было... теперь бы порадовалась. Дверь избы была настежь распахнута, перед нею нерод топтался – всего-то один. Где-то рядом, на соседнем дворе, визжала баба, кто-то шумно бранился. Мамки нигде не было. Я острожно вытянул рогатину, подобрался ближе, так, что меж мной и двором осталась лишь завеса ветвей, приник к самой земле...
И тут увидел.
Лежала мамка моя у порога, руки раскинув – так, что одна в избе, а другая – на сырой земле. Она дышала еще, громко и часто, глядя в небо раскрытыми глазами, и губы шевелились, словно пить просили или шептали одно и то же... На ее груди медленно расползалось красное пятно – видать, только что ее ударили. Если бы я быстрее бежал...
– Никого нет, – сказал низкий голос, и из хатки нашей ступил человек с багряным от крови мечом в опущенной руке. – За кого порог боронила, женщина? Почто в дом не пускала?
Мамка шевельнулась, будто хотела встать. Повернула голову – и встретилась со мною глазами! И знаю я, все знаю, что было в этих глазах – сиди, мол, сынок, молчи, – да как тут сидеть и молчать?!
– Вот же дура... – молвил человек, то ли мамке моей, то ли своему дружбану, стоявшему подле них во дворе, и это стало последним, что он сказал.
Охота – справное дело, в засаде тихо сидеть приучает. Когда я рванулся из кустов на двор, ни один из неродов даже обернуться не успел. Тот, что мамку мою порубил, носил волосы коротко, так что затылок виднелся под космами; в этот-то затылок, голый и беззащитный, я и всадил со всей силы рогатину – и брызнула на руки горячая неродовская кровь... а дальше плохо помнится. Знаю, кричал что-то, дергал рогатину – а из тела вражьего, валящегося наземь, она почему-то не шла. За черную душу его зацепилась, не иначе. У меня еще нож при себе был, не очень хороший, правда, – я им кожи выделывал, для охоты он не годился. Я его выдернул, когда меня схватил тот второй; хотел всадить, но нерод увернулся, и удар пришелся вскользь по кольчуге, клинок звякнул о звенья. Тут он огрел меня по затылку – так, что у меня искры из глаз брызнули. Но ножа я не выпустил, и нерод вывернул мне руку за спину, будто тщился выдрать ее совсем из плеча. Я вроде бы дрался с ним, но вряд ли долго, и совсем не помню как. Помню только темную от крови рогатину, торчавшую в мертвом теле, и мамкино лицо с неподвижными уже глазами, с губами, застывшими в шепоте... «Май» – вот что она шептала.
Видать, шумно я дрался – сбежались к нам на двор еще нероды, тут драке и пришел конец. Повалили они меня, спутали по рукам и ногам, выволокли за ворота. Я все рвался, даже связанный не давал себя удержать, но под конец прижали меня к земле, тяжелый сапог придавил шею, наступил на ухо, враз приглушив окружающий рев и плач. Потемнело у меня в глазах, и как ни силился я остаться при памяти, а не сумел.
Падая в темень, все думал, что быстрей надо было бежать...
* * *
Не знаю, многих ли посекли тогда – а взяли многих. Когда битва унялась, потащили нероды нас на корабли. Меня бросили в лодку, опять придавили шею, так что я головы поднять не мог – так и лежал, ткнувшись лицом в сырые, солью пропахшие доски и чувствуя дурноту от качки. Нероды, правившие лодками, перекрикивались, но голова у меня все гудела, слов я не разбирал. Рядом со мной кто-то плакал – ребенок или девка, я не мог понять, а посмотреть не давали.
Потом могучие руки подняли меня, передали вперед. Обвязали за пояс веревкой, вверх потащили, а тогда бросили на твердые доски. Я попытался сесть, но меня тут же сбили с ног, может, и не нарочно, – кругом стоял гвалт и суета, крепкие ноги сновали туда-сюда мимо моего лица, нероды волокли и толкали в спины других пленников... и никто из них связан не был, только я. А оно и понятно: боялись, значит. Я оскалился, едва не довольный такой честью, поднял голову – и тут будто обухом меня огрело.
Нероды закончили погрузку добычи и подняли лодки. Пленных сельчан разогнали по палубе и выстроили в два ряда. Дружный плач стоял под черными парусами, ровный и неодолимый, словно морской прибой.
Это все были дети.
– А ну вставай, малец, – раздался голос у меня над головой. Кто-то наклонился и перерезал веревки у меня на ногах. Рук не тронул. Взял за волосы, потянул вверх. Я вскочил, дернул головой. Лицо передо мной – а если правду сказать, то надо мной, – было бородатым и совсем не злым. Нерод ухмыльнулся и выпустил мои вихры.
– Смирно стой, – наказал он и отошел от меня.
Рядом всхлипывали. Я обернулся. Маленький Дарко, Ольхин сынок, сутулился рядом со мной, глотая слезы. Было ему годков семь от силы, чего бы не пореветь? К нему жались меньшие братья, слишком напуганные, чтоб удариться в плач, – или вовсе не ведали, что творится, а Дарко понимал. Он был достаточно взрослым, чтобы понимать, и слишком мелким еще, чтоб не плакать. Другие мальчишки жались тут же, по левую сторону палубы, шмыгали носами – а девки стояли справа. Их я разглядеть как след не мог, нероды между нами слишком толпились.
Наконец угомонилось. Нероды разошлись, очистили палубу для вожака, под чьей тяжкой поступью уже громыхали доски. Издали видать, что вожак – здоровенный, борода лопатой, на плечах плащ медвежьей шерсти, длинный меч колотит по ноге. Я вдруг вспомнил его: это он Берестовиху, Старостину жену, со двора волок. Да где теперь Берестовиха? А Береста? Неужто всех порубили? Никого из взрослых сельчан я не видел на корабле, только детей.
Вожак прошелся по палубе взад-вперед, глядя по сторонам, не сказать на вид, доволен или не очень. Встал напротив девок. Их взяли шестерых – самой меньшой была Пастрюковна, едва ходить начала, цеплялась теперь за сестрину ногу и глядела по сторонам удивленными глазенками, вроде и совсем не страшно ей, что будет, а только любопытно. Еще четверо девчонок постарше, а последняя...
– Эх-х, – изрек вожак, встав против нее. – Хороша...
Еще в не хороша! Тяжким, ох, тяжким было то злое утро, а в тот миг что-то наново дрогнуло во мне – потому что старшей девкой из схваченных была Счастлива Берестовна, Старостина дочь. Батька Счастливой нарек, надеясь дочке милую судьбу накликать, – а вон как вышло... Хотя как по мне, лучше в Гордевой ее назвал или Спесивой – больше бы подошло. Была она на два года старше меня и с прошлого лета уже принимала женихов – отбою от них не знала. Красивая девка: коса золотая, брови вразлет, руки белые, серпа и плуга не знавшие – берег Береста дочку, все мечтал за фарийского или галладского купца отдать, вдруг повезет... Она тем мечтам не противилась, знала, что не для черного труда рождена, – и не глядела даже на тех женихов, наших парней, что теперь мертвыми лежали на разоренной земле, кровью ее своей поили, девку неблагодарную защищая. А девка стоит теперь в разодранной рубахе, простоволосая, голову гордо вскинув, и ни слезинки в ясных очах, какими только душу выедать... Плечи мои напряглись будто сами собой, веревки затрещали, кажется – вот-вот лопнут! Не лопнули. А все одно, думал я, глядя в покрытую медвежьей шкурой вожакову спину, только попробуй тронь ее!
1 2 3 4 5 6 7