https://wodolei.ru/catalog/unitazy/Roca/debba/
Альберт Лиханов
Голгофа
Альберт Лиханов
Голгофа
Посвящаю Анне Ивановне Зыкиной, бабушке моей жены, сохранившей в тяжкие годы войны трех своих внучек.
Автор
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело.
Н. А. Некрасов
Глава первая
Раненый
Он отшатнулся, уперся спиной в госпитальную дверь – словно захлебнулся прозрачным воздухом, настоянным пряностями увядшей травы, и солнце ослепило его, такое не по-осеннему яркое, бьющее в упор, – и он отшатнулся, будто и свежий воздух этот, и солнце толкнули его назад, в полумрак госпитальной палаты, в коридор, пахнущий щами и хлоркой, и от него требовалось усилие – не так-то просто выйти на волю! – требовалось усилие, чтобы преодолеть этот толчок, это сопротивление света и свежести и только тогда по праву вступить в забытый мир.
Он улыбнулся, ощущая кожей лица ласку этого странного сопротивления, улыбнулся блаженно, предчувствуя небывалое счастье, и словно кинулся в воду с громадной высоты: вновь глубоко вздохнул и снова открыл глаза.
Все существо его содрогнулось от такого простого и такого забытого желания: жить. Что-то словно ворвалось в его вены, какая-то бесовская, веселящая страсть, и кровь от этого, кажется, вскипела, подкатывая к вискам тугими, тягучими ударами, и все, что было, оказалось за спиной, вдруг покрылось какой-то туманной дымкой, стало несущественным, неважным, и только то, что сейчас, и то, что станет с ним дальше, было важным и интересным.
Единственное – что станет.
Алексей шагнул вперед, и его качнуло. Он улыбнулся еще и снова двинулся – пять шагов по бетонной площадке перед госпитальной дверью и десять шагов по ступенькам. Внизу, на последней приступке, он сел, утишая клекот сердца и глухие удары крови в висках.
Перед ним был деревянный сарай, изъеденный до черноты дождями, снегом и солнцем, слева висели на петлях похожие на крылья усталой птицы госпитальные ворота, а дальше виднелась улица – булыжная мостовая с промоинами коричневых луж, деревянные тротуары и дома – рубленые, совсем деревенские на вид; городок напоминал громадную деревню, и этот вид нравился Алексею.
Еще в госпитале, с высоты третьего этажа бывшей школы оглядывая узкие улочки городка, в который занесла его судьба, Алексей не раз думал, что таким городкам воевать было все же легче, чем, скажем, Ленинграду. Здесь было мало каменных громадин, самостоятельных и надменных лишь на первый взгляд, а на самом деле уязвимых, неуютных, делавших людей своими жертвами и узниками.
Там, в Ленинграде, замерзала вода зимой – люди ходили к проруби на реку, замерзало паровое отопление – люди умирали от холода и жгли в «буржуйках» мебель, у кого, конечно, она еще была. Замерзала канализация – и начинались болезни.
А вот такие городки, как этот, переносили войну легче все-таки, что ни говори. Печка в каждом доме, вода в колонке или колодце, и не за тридевять земель, а поблизости, ну и до ветру в дощатое сооруженьице, которое при каждом дворе, – попросту, без удобств, но надежно и понятно. Ежели дров нет – заборов в городе немало, да и при каждом деревянном доме – в сарайке где-нибудь, забытое с довоенных пор, всегда есть что-то способное гореть в печи. Ну и леса возле таких деревянных городов тоже имеются, они и спасают…
Да, многое переменилось в мире с тех пор, как началась война. Сдвинулось. До войны в каменных домах жить считалось почетом, а в войну побежали люди из тех каменных хором в деревянные халупы. И это только частица разных перемен, частица…
Алексей встрепенулся: сзади хлопнула дверь, на площадке появилась тетя Груня. Торопливо додумывая начатое, он сказал себе еще раз, что поступает правильно, оставаясь в этом городке, потому что, кроме всего прочего, городок этот какой-то теплый. Видно, от деревянных своих домов, что ли… Теплый не изнутри, а именно что снаружи – треснувшие бревна походят на морщины человеческих лиц, а потемневшие кольца срезов на торцах бревен, и похожие на глаза окна, и наличники, все больше резные, узорчатые, и коньки крыш, то прямые, натянутые как струны, то прогнувшиеся, будто спины старых собак, – все это живое, теплое, дышащее.
– Айда, – просто сказала тетя Груня.
Алексей поднялся и двинулся рядом с ней, сжимая за горловину вещмешок с недельным пайком.
– Констервов дали? – спросила тетя Груня и, когда Алексей кивнул, заговорила, округляя слова, будто сказку ему рассказывала или баюкала, ко сну склоняя. – Поменяем, вота-ка, констервы энти на одежду какую, а одежку какую поменяем у крестьян на овес, а овес проростам до зеленых росточков да и сварим вырост энтот в отвар, вот и будет ладом, зарастут твои раны, ныть перестанут, окрепнешь и дальше жить станешь.
Алексей кивал в такт тети Груниным словам, соглашался с ней, зная наизусть ее речь, и чувствовал, как несет его по течению жизни, и с течением был согласен, доверял себя струе этой, несильной, но уверенной, зовущей, чего-то обещающей. И слова тети Груни, сердобольной госпитальной вахтерши, ощущал тоже как часть этой струи, этого течения, влекущего его вперед, в новое начало – смутное, но открывающее перемены, да что там – уже и дающее… вот хотя бы дающее этот воздух пронзительно прозрачный, облегчающий, и солнце, бьющее в упор, и булыжник, издающий под сапогами глухой постук, и лужи с густой грязной водой поздней осени, и кленовый лист – багровый, с желтыми отметинами, и запах прелой травы, врывающийся в легкие…
Алексей вскинул голову, физически ощущая, как силы вливаются в него, и увидел густо-синее небо с седыми перьями легких облаков.
Он вздрогнул и замедлил шаг.
Тогда тоже плыли по небу такие же по-весеннему легкие облака, только была зима… Зима, а теперь осень – вот насколько выбило его из жизни и могло бы выбить навовсе, могло бы вычеркнуть из списков живых тем зимним днем…
Алексею Пряхину стукнуло сорок лет, когда ему выдали шинель, а в части, куда он прибыл, – полуторку.
Был Алексей одинок и немолод, с первых дней войны готовил себя к худшему без особого беспокойства: ни плакать, ни горевать по нему некому, и если уж выдастся доля, уготованная многим, надо принять ее как подобает принять судьбу – без ропота и стона. Так ему казалось тогда. А казалось, пожалуй, потому, что готовил он себя к худшему – к моментальной и легкой смерти, а такую смерть одинокому человеку принять легче – схоронили, и все! Некому плакать!
Но, оказалось, худшее не всегда худшее, а гораздо страшней страдания на полдороге между жизнью и смертью, «фифти-фифти», как выражался выздоравливающий сосед-балагур, половина на половину, когда никто не знает, куда тебя отнесет – к тому или этому берегу, даже врачи, когда маешься, плача от боли, когда о смерти молишь бога как об избавлении от всех страданий, – вот тогда по-настоящему понимаешь, что худшее не всегда худшее.
Многие приплывали к своему концу, отмучившись несколько месяцев, надеясь, что выберутся, цепляясь за соломинки надежд, – зачем же эти надежды, зачем обманы судьбы, если все равно смерть?..
Так вот Алексею выдали полуторку, машину загрузили снарядами, и колонна пошла к Новгороду. Пряхин объезжал черные остовы сгоревших машин, следил за впереди идущим грузовиком, который то и дело скрывал неожиданный в январе волглый туман.
Погоду для рейсов старались выбирать похуже, нелетную, и до Новгорода по туману прошли нормально; по туману же вышли обратно, но на полпути дунул сильный ветер, туман как языком слизнуло, и небо очистилось.
По нему шли легкие перьевые облака, плыли странной цепочкой, напоминая ожерелье, и тут из-под того ожерелья выплыли черные точки, превратились в самолеты. Алексею показалось, что он гонит машину не по тверди, а по воде: земля от бомбовых разрывов заколебалась и заходила ходуном.
О зимних бомбежках среди шоферов ходили тяжелые слухи – ведь в сторону с зимника не свернешь, – и Пряхин, знавший их, поначалу, в первое мгновение, подумал, что слухи эти, как всегда бывает в таких случаях, все-таки преувеличены. Земля качалась, но прицелиться, с высоты по узкой дороге было тоже непросто, и бомбы, взметая снег, ложились по сторонам, а колонна неслась вперед.
Но потом бомба угодила в одну из машин, идущих впереди, колонна остановилась, и тут их обложили кольцом разрывов.
Слева от машины Алексея взлетел снежный гейзер, а бомбовые осколки просадили дверцу и вонзились ему в живот.
Счастье, что в кузове не было людей, на этот раз погрузили ящики с пустыми артиллерийскими гильзами – счастье, что не было людей, это нельзя представить, окажись в кузове люди…
Машина дымила. Алексей исходил кровью и левой рукой пытался открыть дверь. Ее заклинило. Тогда он нашел силы перебраться на правое сиденье и вывалиться в снег.
Последнее, что он помнил: правая дверь открылась, и он увидел красный снег.
Его заметили в этой заварушке, подобрали, закинули в кузов шедшей следом полуторки, но бог миловал, осколки не тронули его больше, и врачам удалось Алексея спасти. Но та первая операция была, как оказалось, только началом – в санитарном поезде Алексея оперировали второй раз, а третий – в этом городке, без всякой, в общем, надежды.
Когда его резали первый раз, это было все же естественно. Но потом… Вся его жизнь потом превратилась в сплошную боль – боль днем, боль ночью, боль всегда. Иногда он забывался, но даже в забытьи ему было больно, и он приходил в себя все от той же боли, и тогда его окружали врачи, щупали живот, советовались, приглушая голоса, впрочем, голоса они могли бы и не приглушать – Пряхин едва ли слышал половину их слов, пробивавшихся сквозь боль к его сознанию, а потом его снова везли на каталке в перевязочную, и он снова содрогался от боли, которую доставляли всему его телу четыре скрипучих колесика этой проклятой каталки.
Рядом с ним – в полевом госпитале, в санитарном поезде, здесь, в тыловой палате, – мучились такие же, как он, бедолаги, мучились, перенося боль, цепляясь за малую надежду, и их уносили потом, укрыв с головой простынями, не дождавшихся своих надежд, мучившихся напрасно, в этом положении «фифти-фифти», половину на половину, когда до жизни так же близко, как и до конца, и так же далеко тоже… Рядом с ним умирали мужики помоложе, да, пожалуй, и покрепче, к жизни рвавшиеся всей душой и всеми своими силами, – у них были близкие, дорогие люди, было для кого стараться, а вот выбрался он, Пряхин, хотя стараться ему было не для кого…
Разве вот тетя Груня.
Она возникла перед взглядом Алексея как-то вечером, в час бешеного приступа его боли, и мимо не прошла, задержалась. Это уж потом узнал Пряхин, что работает тетя Груня не санитаркой, не медсестрой, а вахтершей, сидит при входе, а после смены обходит госпитальные палаты, чтобы кому водички подать, кому подоткнуть холодное суконное одеяльце, хотя никто ее об этом не просил. Только разве надо просить, когда война, когда люди нуждаются в сострадании больше, чем в хлебе; и неграмотная старуха бродила вечерами между коек, не брезгуя «утку» подать, взбивая подушки, кладя компрессы на жаром пышущие лбы и приговаривая, приговаривая какие-то словечки, то ли убаюкивая ими, то ли сказку какую волшебную рассказывая.
Вот так же вошла она в Алексеев взгляд, в его расширенные болью зрачки.
За спиной тети Груни была лампочка на длинном шнуре под простой железной тарелкой, которая хоть и служила абажуром, но тени не давала, – и в первый раз старуха возникла перед Алексеем в розовом нимбе, заслонив головой лампочку.
«Вот уж и святая!» – подумал Алексей, а святая приложила ладошку к щеке, как-то удобно облокотилась, постояла минуточку, вздохнула и наклонилась к Пряхину, неожиданно сильно, но аккуратно приподняла одной рукой его голову, а другой взбила подушку.
Каждый день после дежурства усаживалась теперь тетя Груня на табурет возле Алексея, смачивала уголком полотенца ссохшиеся, запекшиеся его губы, обтирала лицо, подносила водички, гладила его холодную, неживую руку и приговаривала, приговаривала, не жалея слов, мягких, как хорошая повязка:
– Ох ты золотко, солдатик, Алешенька, да што ты маесся, пронеси господь, третью операцию сделали вить удачно, сам прохессор, бают, зашивал, а раз прохессор, все в порядке будет, глянь-ко, яблочко тебе я принесла, бочок золотой, другой розовый, все кончается, не горюй, вот и боль твоя кончится, изойдет вся до капельки, солнышко-колоколнышко взойдет, зачнется в тебе новый свет, новая заря.
И гладила она и гладила Алексея по холодной руке и добилась-таки своего. Рука порозовела, стала теплой, и однажды Пряхин посмотрел на тетю Груню осознанно и заплакал.
Видно, так уж устроен человек, что, когда ему трудно – он держится, все в себе мобилизует, все свои силы – душевные и физические. А минует это «фифти-фифти», минует половина на половину, когда до смерти так же близко, как и до жизни, когда жизнь свою половинку увеличит, да смерть отступать начнет – тут срывается человек. Даже сильный.
Немолод был Алексей Пряхин, какая же молодость в сорок лет, и прожил непростую, нелегкую жизнь он до этого своего личного дня победы, и не слабый вроде мужик был, а сорвался, что-то лопнуло в нем, какая-то зацепка, какая-то нить, державшая запоры, и заплакал он от слов тети Груни, вроде бы глупеньких, необязательных, простых словечек.
И она заплакала также. Только ее слезы легкие были. Знала тетя Груня, что своего добилась, что теперь выживет это желтый, как покойник, солдат, выживет, потому что боль свою победил, потому что «прохессор» оказался удачливым, и еще заплакала она оттого, что муж ее и сын – оба на фронте, и давно весточки не шлют, и, гляди-ка, вдруг вот так же, как этот бедолага Алексей Пряхин, в госпитале где-нибудь маются, вот так же страдая и мучаясь… Как же могла она, мать и жена, не ходить в палаты после дежурства, как могла не приговаривать своих глупых слов, как могла не помочь Алексею?
Тети Грунин домик был невелик, но рублен в лапу, а оттого на вид коренаст и прочен. За окнами голубели чистенькие занавески, а когда Алексей вошел в дом, весь он оказался под стать занавескам – чистенький и уютный:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17