https://wodolei.ru/catalog/dushevie_paneli/s-dushem-i-smesitelem/
– Пусть только подойдет, я его пырну.
И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики.
– Все время теперь ношу, – сказал Сашка.
Тут пришел врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське, как старому знакомому, и велела оголить живот.
Михаська заволновался, а врачиха ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул – было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети!
Она ушла, а Михаська стал представлять, как бы он взбесился, если бы собаки были больные, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки.
Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Все-таки это не шутка, когда тебя овчарки рвут.
29
Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп.
Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему. Утешат, приголубят, денег дадут, если нет, после, мол, вернешь.
Сашка стал собираться, ему надо было уже домой.
– Ты на меня не злись, – сказал он. – Я ведь знаю, жить-то надо…
Михаська удивился.
– Что ты? – спросил он.
– Жить-то надо, – повторил Сашка и наморщил лоб.
– Что – жить-то? – снова спросил Михаська.
– Ну… ну это… – замялся Сашка. – Ну, что мать твоя конфеты продавала.
Михаська медленно поднялся с кровати.
– Ты что, что? – испугался Сашка. – Ну ладно, что ты?
– Когда торговала? – спросил Михаська.
– Ну тогда… Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: «Ну, так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует…»
Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает.
«Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!..»
Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет.
Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие?
Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: «Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал».
Он натянул рубашку.
За дверью загромыхало. «Может, мать… – подумал Михаська. – Вот хорошо! Сейчас все выяснится».
Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.
– Здорово, мужики! – весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.
Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.
– Здорово, мужички! – крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.
Михаська подумал, что, может быть, отец выпил – давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой – а лицо при этом было у него виноватое – и исчез.
Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.
– Все бегаешь? – крикнул отец. – Штанами улицы метешь, непоседа! – и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.
Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света – слабая лампочка.
Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!
– Бежишь? – снова крикнул отец. – Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…
Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.
Красные, зеленые, синие, желтые…
Деньги.
Гора денег.
«Ерунда! – подумал Михаська. – Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».
Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.
Никуда не надо было бегать.
30
После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее.
Только эти минуты – когда его кололи и острая боль прошибала все тело – выводили Михаську из какого-то оцепенения.
По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника – было все равно.
Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» – но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.
Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.
Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…
Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, – весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.
Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.
Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.
Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.
Михаська остался совсем один.
Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него – приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.
Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська… Михаська сам по себе.
Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится – как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.
Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли! Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами?
Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит… Потом присела рядом, погладила его по руке – будто по голове погладить боится – и говорит:
– Ну вот, Михасик, скоро уж и конец.
– Что за конец?
– Скоро, – говорит, – на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь.
А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь – нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом:
– Ну и что? Мне-то все равно…
Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. «Да-да, – подумал Михаська, – мне все равно. Так и знай!» И снова уткнулся в учебник.
Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить.
И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо.
Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу.
Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один – к Сашке Свириду идти не хотелось, – а когда вернулся, дома никого не было.
Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида.
Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у нее не дрогнула. Вечером пришла с работы мама и отругала Михаську: он обиделся и решил, что уйдет, непременно уйдет из дому.
Тогда было так же тоскливо и одиноко, как сейчас, он хотел убежать из дому, но не мог решить куда. Хорошо было бы на фронт, к отцу, но все равно по дороге поймают. Сашка Свирид говорил, что всех маленьких ловят на вокзалах. Тогда Михаська взял кусок хлеба в карман, вышел на улицу и забрался на высокий тополь. Он думал, что просидит здесь всю ночь до утра и пусть-ка мама поищет его. Но стало холодно – варежки он взял тонкие, а дело было зимой, – да и все равно на голом тополе его отовсюду видно, как черного грача, и он слез, сдался, пошел домой…
Сейчас ему снова захотелось уйти из дому, но теперь это могло быть только всерьез, на тополь не полезешь – самому смешно. Ну а серьезно – как?.. Куда?..
Отец… Он будто посторонний. Теперь они не ходят с ним за руку, быстро все это кончилось…
Сколько горьких минут приносили ему эти размышления! Михаська каждый день видел Ивановну, и Катьку, и маленькую Лизу, которые никого не ждали с войны и горе которых было навсегда, навечно; он радовался, что его отец вернулся живым и здоровым – не всем ведь выпадало такое счастье, – и тут же снова горевал. Горевал, что хоть и вернулся отец с войны, а дома стало мрачнее и хуже.
В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…
31
А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.
Все началось с того, что Иван Алексеевич поставил Михаське двойку. Следующим уроком был русский, и Русалка спросила Михаську. Уроков было пять в этот день, и такими темпами можно было схватить пять двоек. Михаська попытался уйти от судьбы. В перемену он взял сумку и пошел из школы, но в коридоре нос к косу встретился с Юлией Николаевной.
– Уходишь? – спросила она укоризненно и покачала головой. – Боишься третьей двойки?
«Уже знает, – подумал Михаська. – Русалка рассказала».
Он вздохнул и вернулся в класс.
Третьей двойки он не получил, хотя географичка пристально посматривала на него. «Наверное, Юлия Николаевна ей сказала», – подумал Михаська.
Но и двух двоек было достаточно. Хоть мать и улыбалась не так, как хотелось Михаське, но лучше бы уж она как угодно улыбалась, только не устраивала скандалов из-за двоек. Это было почти невыносимо.
Мать видеть не могла этих двоек.
Тогда Михаська решился. Дома, пока никого не было, он взял бритву, резинку и аккуратно стер обе двойки. Пусть стоят в журнале, нечего им еще и в дневнике. «Им-то что?.. – подумал Михаська про отца с матерью. – Про двойки я и сам знаю, а им до меня дела нет. Я сам по себе, они сами по себе».
Тут было очень кстати это: я сам, они сами…
Уроки, как и вчера, совсем не учились, не хотелось ни о чем думать.
Даже читать было лень.
Михаська вышел на улицу, залез на крышу и лег в своем укромном уголке на теплую кровлю.
Он поднял глаза к небу. По синему морю плыли корабли. Громыхали якорные цепи, на носу флагмана стоял адмирал. Нос у адмирала был шишкой – значит, он добряк, этот носатый капитан.
Михаська посмотрел вниз. Немцы за колючей проволокой уже достраивали дом. Это был первый новый дом после войны. На вышках по углам забора стояли охранники. «Интересно, – подумал Михаська, – будут они стрелять, если какой-нибудь немец побежит? Только куда он убежит? Ведь все сразу узнают, что это немец…»
А корабли плыли по синему морю, плыли себе и плыли… Внизу немцы строили дом; Михаська получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.
Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…
Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.
– Слезай сейчас же! – кричит она.
И Михаська понимает: опять что-то неладное.
– Негодяй! – говорит мать.
И Михаська видит в ее руке дневник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
И вытащил из кармана кинжал. Тот самый, с какой-то надписью и желобками для крови. Только уже без свастики.
– Все время теперь ношу, – сказал Сашка.
Тут пришел врач, вернее, врачиха. Она улыбнулась Михаське, как старому знакомому, и велела оголить живот.
Михаська заволновался, а врачиха ткнула Михаську шприцем. Он взвизгнул – было больно, и врачиха сказала, что просто удивительно, какие нынче растут дети: овчарок не боятся, а от укола в обморок падают. Прямо героические дети!
Она ушла, а Михаська стал представлять, как бы он взбесился, если бы собаки были больные, начал задирать ноги на стену, потому что бешеные, говорят, бросаются на стены и кусают прохожих, как собаки.
Они хохотали до упаду, но скоро Михаське стало очень жарко, лоб покрылся испариной, и он улегся снова. Вот теперь было больно. Все-таки это не шутка, когда тебя овчарки рвут.
29
Потом Михаська сказал, что Савватей действует, как поп.
Попы ведь как заставляют богу молиться? Узнают, что у человека горе, беда какая-нибудь, и идут к нему. Утешат, приголубят, денег дадут, если нет, после, мол, вернешь.
Сашка стал собираться, ему надо было уже домой.
– Ты на меня не злись, – сказал он. – Я ведь знаю, жить-то надо…
Михаська удивился.
– Что ты? – спросил он.
– Жить-то надо, – повторил Сашка и наморщил лоб.
– Что – жить-то? – снова спросил Михаська.
– Ну… ну это… – замялся Сашка. – Ну, что мать твоя конфеты продавала.
Михаська медленно поднялся с кровати.
– Ты что, что? – испугался Сашка. – Ну ладно, что ты?
– Когда торговала? – спросил Михаська.
– Ну тогда… Моя мать пошла на рынок, вернулась и говорит: «Ну, так я и знала, Михайлова конфетами спекулирует…»
Сердце у Михаськи застучало гулко, словно кто молотком по большой железной трубе громыхает.
«Значит, обманула. Значит, тогда, в коридоре с тусклой лампочкой, мать покачнулась не зря. Врала. Все врала!..»
Он вскочил и стал натягивать штаны. Надо пойти в магазин. К матери. Надо посмотреть на нее, послушать, что она скажет.
Но ведь он видел, видел те конфеты. Значит, другие?
Сашка испугался, стал стягивать с Михаськи штаны, но тот оттолкнул его: «Значит, все-таки спекулировала. Значит, Сашка тогда правду сказал».
Он натянул рубашку.
За дверью загромыхало. «Может, мать… – подумал Михаська. – Вот хорошо! Сейчас все выяснится».
Дверь скрипнула, и вошел отец. Приехал! На нем была серая плащ-палатка.
– Здорово, мужики! – весело крикнул отец и сбросил плащ-палатку.
Она с шумом упала на пол. Словно летучая мышь, затрепыхалась.
– Здорово, мужички! – крикнул он снова, захохотал и кинул на пол шапку.
Михаська подумал, что, может быть, отец выпил – давно он не видел его таким. Наверное, и Сашка тоже так подумал. Он бочком прошел мимо отца к двери, помахал Михаське рукой – а лицо при этом было у него виноватое – и исчез.
Отец поднял плащ-палатку, заходил по комнате, выискивая гвоздь и не замечая, как морщился Михаська, одеваясь.
– Все бегаешь? – крикнул отец. – Штанами улицы метешь, непоседа! – и захохотал без всякой причины. Видно, все-таки выпил.
Снова Михаська представил себе мать: и как она пошатнулась тогда в коридоре, и лицо у нее было серое, а ему показалось, это от света – слабая лампочка.
Михаська подтянул штаны. Сзади все болело, больно было ступить, но он пошел к двери. Скорей, скорей в магазин, посмотреть на мать, заглянуть ей в глаза!
– Бежишь? – снова крикнул отец. – Да ты постой! Погоди! Покажу я тебе чего…
Отец шагнул на середину комнаты, и половица скрипнула у него под сапогом. Он разомкнул ремень со звездочкой на пряжке. И снизу, из гимнастерки, как из мешка, посыпались деньги.
Красные, зеленые, синие, желтые…
Деньги.
Гора денег.
«Ерунда! – подумал Михаська. – Ерунда! Все вокруг какая-то ерунда».
Ему вдруг захотелось спать. Он вернулся к кровати и стал снимать штаны.
Никуда не надо было бегать.
30
После уроков Михаська ходил в поликлинику. Он задирал рубаху, и сестра делала ему укол. Уколы с каждым разом становились все больнее.
Только эти минуты – когда его кололи и острая боль прошибала все тело – выводили Михаську из какого-то оцепенения.
По утрам он шел в школу, сидел на уроках, ничего не слушая, дома глядел в открытые учебники, читал и перечитывал строчки, но в голове оставалась какая-то ерунда, какие-то незначащие подробности. Кое-как он решал задачки и даже не смотрел на ответы в конце задачника – было все равно.
Раза два он встречал Савватея. Шакал подходил к нему, говорил: «Молоток! Молоток!» – но Михаська лишь мельком взглядывал на него и проходил мимо.
Савватей за ним не шел, не вязался, только смотрел вслед и криво улыбался. Когда он так улыбался, его тени отходили от него подальше.
Самому себе Михаська казался каким-то сморщенным старичком, похожим на высохший гороховый стручок. Все в нем сжалось, ссохлось; то, от чего бы он раньше весело хохотал, сейчас совсем не казалось смешным; ребята на переменах бегали, кричали, а он стоял в стороне и, как ни звал его Сашка Свирид, к ребятам не шел; все, что происходило вокруг, казалось далеким, чужим, невзаправдашним, ничто не удивляло…
Весы, про которые так часто думал раньше Михаська, – весы домашней жизни дрогнули, стрелка покачалась вправо-влево и остановилась посредине.
Теперь смеялась мама и смеялся отец. Хмурость, похожая на осеннюю непогодь, пропала, будто ее и не было.
Мама ходила всегда нарядная, будто у нее каждый день праздник. Вернувшись с работы, она переодевалась в свое голубое с горошинками платье и опять становилась совсем девчонкой.
Она словно сбросила с себя какую-то тяжесть, распрямилась и сразу стала гладкой, розовой.
Михаська остался совсем один.
Мать он видел редко: магазин теперь работал днем, а вечером ей было не до него – приходил отец, и Михаська не влезал в их разговоры.
Отец приходил с работы не так рано, как прежде, задерживался на заводе, а потом рассказывал маме, как их цех, где он работает мастером, хочет стать полностью стахановским. Это предложил не кто-нибудь, а он, отец, на цеховом собрании. Ему тут же выдали премию. Он принес деньги, положил их на стол, и они так лежали на столе до самого вечера. К ним приходила в тот вечер Ивановна, и отец сказал ей, что вот получил премию на заводе. Потом заходили еще соседи, и всем отец показывал на деньги и говорил как-то между прочим, что получил на заводе премию.
Зачем это он все говорил и не убирал так долго в комод свои деньги, Михаська понять не мог. Ведь вот ту гору, за картошку, он сразу спрятал и никому не показывал, а там была целая гора, не то что сейчас.
Отец не дулся на мать, не ругался. Они друг друга с полуслова понимали. Мать что-нибудь скажет, а отец уже головой кивает: мол, согласен. Отец заговорит, а мать его по голове гладит, целует в щеку; все, мол, правильно. А Михаська… Михаська сам по себе.
Сколько он мечтал, чтобы наступило у отца с матерью это равновесие, чтобы чашечки на весах встали вровень и больше не качались! Вот случилось это. А ему все равно. Ему безразлично. Что у вас там творится – как хотите. Вы сами по себе, я сам по себе.
Однажды Михаська пришел из школы, а мама дома. Выходной был у нее, что ли! Быстро сделала Михаське яичницу. Глазунью. Это про нее маленькая Лиза спрашивала, все никак не понимала: раз глазунья, значит с глазами. Удивительно ей было: что за еда с глазами?
Михаська потыкал вилкой яичницу, сел уроки учить, а мама все ходит, ходит… Потом присела рядом, погладила его по руке – будто по голове погладить боится – и говорит:
– Ну вот, Михасик, скоро уж и конец.
– Что за конец?
– Скоро, – говорит, – на дом заработаем, и уйду я обратно в госпиталь.
А сама смотрит на Михаську, и в глазах у нее тоска. В другой раз Михаська, может, обрадовался бы. Нет, не в другой раз, а раньше. Раньше бы обрадовался, теперь – нет. Теперь он только разозлился. Помолчал, а потом сказал равнодушным голосом:
– Ну и что? Мне-то все равно…
Мама от него отодвинулась. Глаза сразу стали сухими. «Да-да, – подумал Михаська, – мне все равно. Так и знай!» И снова уткнулся в учебник.
Мама посидела рядом, помолчала. Ушла кастрюлю чистить.
И такая злость охватила Михаську. Прямо ненависть. Захотелось сделать что-нибудь такое!.. Навредить как-нибудь отцу с матерью, чтоб не улыбались друг другу, чтоб не думали, что все у них так уж хорошо.
Он кинул учебники в сумку, решил, что не станет учить уроки. Пошел на улицу.
Вечером отец с мамой ушли в театр. Михаська не знал, куда они ушли. Он пробегал на улице совсем один – к Сашке Свириду идти не хотелось, – а когда вернулся, дома никого не было.
Михаська сидел в набегающей темноте, глядел в окошко, за которым серела вечерняя улица, и сердце заливала обида.
Ему казалось, что он один, один-одинешенек на всем свете. Он вспомнил, как в войну, во втором классе, он получил двойку по чистописанию. Юлия Николаевна поставила ее в тетрадку, и рука у нее не дрогнула. Вечером пришла с работы мама и отругала Михаську: он обиделся и решил, что уйдет, непременно уйдет из дому.
Тогда было так же тоскливо и одиноко, как сейчас, он хотел убежать из дому, но не мог решить куда. Хорошо было бы на фронт, к отцу, но все равно по дороге поймают. Сашка Свирид говорил, что всех маленьких ловят на вокзалах. Тогда Михаська взял кусок хлеба в карман, вышел на улицу и забрался на высокий тополь. Он думал, что просидит здесь всю ночь до утра и пусть-ка мама поищет его. Но стало холодно – варежки он взял тонкие, а дело было зимой, – да и все равно на голом тополе его отовсюду видно, как черного грача, и он слез, сдался, пошел домой…
Сейчас ему снова захотелось уйти из дому, но теперь это могло быть только всерьез, на тополь не полезешь – самому смешно. Ну а серьезно – как?.. Куда?..
Отец… Он будто посторонний. Теперь они не ходят с ним за руку, быстро все это кончилось…
Сколько горьких минут приносили ему эти размышления! Михаська каждый день видел Ивановну, и Катьку, и маленькую Лизу, которые никого не ждали с войны и горе которых было навсегда, навечно; он радовался, что его отец вернулся живым и здоровым – не всем ведь выпадало такое счастье, – и тут же снова горевал. Горевал, что хоть и вернулся отец с войны, а дома стало мрачнее и хуже.
В войну они с мамой ждали писем от отца, и, когда приходили серые треугольники, они закатывали пир горой, потому что это был праздник. Они ели завариху; включив радио на полную мощность, слушали сообщения Совинформбюро, потом пели «Широка страна моя родная…», потому что было легко на сердце: наши побеждали и отец был жив.
Теперь же, когда отец вернулся и прошли первые счастливые дни, жизнь будто сузилась, стала маленькой и серой… Все, что происходило у них, все, что делали отец и мать, было для дома со светелкой, и спальней, и с печкой, на которой можно рассказывать сказки…
Но дом теперь был похож на танк. Он полз, полз, полз, становился ближе, и казалось, он раздавит всех их…
31
А утром в школе он опять подумал, как была не права Юлия Николаевна, когда сказала, что все можно предвидеть, все предугадать. Уже в который раз он убеждался в обратном, что все сваливается человеку на голову неожиданно, внезапно, вдруг и, видимо, сваливается затем, чтобы испытать человека на прочность, выяснить, выстоит ли он, не дрогнет ли, выяснить, чего человек этот стоит.
Все началось с того, что Иван Алексеевич поставил Михаське двойку. Следующим уроком был русский, и Русалка спросила Михаську. Уроков было пять в этот день, и такими темпами можно было схватить пять двоек. Михаська попытался уйти от судьбы. В перемену он взял сумку и пошел из школы, но в коридоре нос к косу встретился с Юлией Николаевной.
– Уходишь? – спросила она укоризненно и покачала головой. – Боишься третьей двойки?
«Уже знает, – подумал Михаська. – Русалка рассказала».
Он вздохнул и вернулся в класс.
Третьей двойки он не получил, хотя географичка пристально посматривала на него. «Наверное, Юлия Николаевна ей сказала», – подумал Михаська.
Но и двух двоек было достаточно. Хоть мать и улыбалась не так, как хотелось Михаське, но лучше бы уж она как угодно улыбалась, только не устраивала скандалов из-за двоек. Это было почти невыносимо.
Мать видеть не могла этих двоек.
Тогда Михаська решился. Дома, пока никого не было, он взял бритву, резинку и аккуратно стер обе двойки. Пусть стоят в журнале, нечего им еще и в дневнике. «Им-то что?.. – подумал Михаська про отца с матерью. – Про двойки я и сам знаю, а им до меня дела нет. Я сам по себе, они сами по себе».
Тут было очень кстати это: я сам, они сами…
Уроки, как и вчера, совсем не учились, не хотелось ни о чем думать.
Даже читать было лень.
Михаська вышел на улицу, залез на крышу и лег в своем укромном уголке на теплую кровлю.
Он поднял глаза к небу. По синему морю плыли корабли. Громыхали якорные цепи, на носу флагмана стоял адмирал. Нос у адмирала был шишкой – значит, он добряк, этот носатый капитан.
Михаська посмотрел вниз. Немцы за колючей проволокой уже достраивали дом. Это был первый новый дом после войны. На вышках по углам забора стояли охранники. «Интересно, – подумал Михаська, – будут они стрелять, если какой-нибудь немец побежит? Только куда он убежит? Ведь все сразу узнают, что это немец…»
А корабли плыли по синему морю, плыли себе и плыли… Внизу немцы строили дом; Михаська получил две двойки, стер их, а теперь лежит на крыше. Где-то мать торгует конфетами, отец ходит по цеху. Наверное, Савватей лезет к кому-то в карман, а инвалид без ног просит подаяние. А облака плывут. Плывут, и нет им дела ни до немцев, ни до Михаськи с его двойками, ни до отца с матерью, ни до Савватея и инвалида.
Плывут, кружат над землей плавные, белые, беззвучные, спокойные. Смотрят на землю и ничему не удивляются. Им-то не все равно? Они сами по себе…
Михаська слышит снизу чей-то звонкий голос. Он вскакивает и идет к краю крыши. Внизу, под лестницей, стоит мать.
– Слезай сейчас же! – кричит она.
И Михаська понимает: опять что-то неладное.
– Негодяй! – говорит мать.
И Михаська видит в ее руке дневник.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18