https://wodolei.ru/catalog/mebel/nedorogo/
Или сам застрелюсь!..
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
– Прощай, капитан, – проговорил он как можно равнодушнее. – Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
– Отдай патроны! – крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. – Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
– Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… – проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… – Боевой привет славной авиации! – И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: – В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» – думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
* * *
… На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. „Золотой ярлык“ будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни – чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку – никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, – эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей – офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов – а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя – и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом – суп с котом?»
Глава шестая
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
– Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь – сон без продолжения! В мои же годы смерть – ближайшая соседка, старость – нейтральная страна!
– Нейтральная? Это как же?
– Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
– Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это – взорвать изнутри? Какие отступники? – глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. – Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
– О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
– Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
– Покой? Во имя чего? Душевный комфорт – глупость! Самодовольство – идиотизм! Пресыщение – тупость! Непоколебимые истины – вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», – подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый – два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.
– Как дела, Александр?
– На ходу. В вертикальном положении, как видите.
– Не соображу! – захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. – Что значит в вертикальном положении?
– Так говорили в разведке, когда все в порядке, – значит, не ранило, не ухлопало, – ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко – нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты… »
– Значит, не ранило, не ухлопало – отсюда вертикальное положение! – повторил Яблочков одобрительно. – Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины – подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! – повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. – Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..
– Посиди со мной, – сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», – иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: – Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…
– Мама, ты так и не бросила курить после больницы, – сказал Александр. – Тебе не вредно?
– Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! – вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: – Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или – пас?
– Не, не пас! Попробую, – неловко взъерошился Топорков. – Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… – на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.
– Истина со слишком.
Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.
– Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?
– Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! – захохотал Яблочков. – Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером – мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра – безобразие. Остается одно – сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота – это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это – прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть – внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! – круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. – Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!
«Мама действительно выглядит лучше», – подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.
– Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, – не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. – У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..
– Кое-что! – потряс пальцем в воздухе Яблочков. – Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!
– Позвольте, – робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. – Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47
Он нетвердо стоял на ногах, схватив фонарный столб, и плакал. Александр подошел сзади к нему, беспомощному, расстегнул кобуру, вынул пистолет, знакомый фронтовой ТТ, выщелкнул из рукоятки магазин с патронами и вложил пистолет обратно в кобуру.
– Прощай, капитан, – проговорил он как можно равнодушнее. – Утешься. Я ее не люблю. А магазин я взял на память.
И с рыцарской небрежностью подбросил на ладони магазин, сунул его в карман.
Капитан неуклюже отпихнулся от фонаря, лицо его без слез плакало и дергалось.
– Отдай патроны! – крикнул он сдавленным голосом и протянул руку. – Дай, говорят, сука! Ух, как я тебя, сволочугу, ненавижу! Больше фрица… Ненавижу! Убью!.. Весь магазин бы не пожалел! С сука!
Александр посмотрел на его дергающееся, искаженное ненавистью лицо, недавно самоуверенное, высокомерно-вызывающее, подумал: «Да ведь он контужен, бедный парень! Знакомо это. Водка на него подействовала сразу».
– Возьми свои боеприпасы и пошел бы ты… – проговорил Александр и бросил магазин на грязный асфальт… – Боевой привет славной авиации! – И ногой подтолкнув магазин поближе к фонарю, добавил: – В следующий раз отберу пистолет, если будешь без толку лапать его на заднице!
Он говорил жестокую глупость, понимая, что был сейчас сильнее контуженного капитана, и одновременно проклиная себя за ерническую наглость, за то, что не получилось разговора с ним, в чем, вероятно, был виноват он, Александр, человек относительно здоровый теперь: фронтовые ранения уже не беспокоили его.
С напряжением в лице (чувствовал, как похолодели губы), он козырнул летчику и пошел по хлюпающим на тротуаре лужам в сторону, противоположную Павелецкому вокзалу, откуда его соперник должен был на пригородном поезде ехать в расположение части.
«Где же наше фронтовое братство?» – думал Александр со злой издевкой над собой и непроизвольно оглянулся на углу. Возле фонаря капитана уже не было. В предзакатном воздухе золотисто светилась окнами громада вокзала.
* * *
… На Большой Татарской он остановился напротив дома Вероники и посмотрел на окна в пятом этаже с мутным волнением. После объяснения с летчиком он не звонил ей и она не звонила ему. Но все, что было связано с Вероникой, оставляло в нем вязкую горечь, где виноват был, конечно, он, внушивший себе глупейший самообман, и все же около этого дома что-то шевельнулось в душе отчаянное: а не зайти ли вот сейчас, не взглянуть ли ей в глаза и не сказать ли: «Поздравляю тебя с прекрасным женихом. Парень что надо. „Золотой ярлык“ будет приносить счастье и все будет в порядке».
И с презрением к самому себе отвергал это.
«Неужели хочу мстить? За что? Да ведь она намеренно пригласила к себе, когда у нее сидел этот летчик, чтобы я, глупец, все понял».
Потом он вышел на Озерковскую набережную, долго стоял, упираясь локтями в чугунные перила на Горбатом мосту, глядя на Канаву, теплую, с радужными маслянистыми пятнами над деревянными, покрытыми зеленью плесени сваями, видными сквозь просвеченную солнцем воду. Здесь, в этой Канаве, замоскворецкие мальчишки купались в тридцатых годах, «саженками» переплывали ее несколько раз, «солдатиками» ныряли со старого моста, наслаждались свободой, собственными криками, прогретой солнцем водой, даже сладким запахом нефти, которая павлиньими перьями играла на шумевшей волне, набежавшей от прошедшего в сторону Яузы буксирчика. Когда это было? И сколько их осталось в живых? Тех, кто собирался сюда из ближних дворов. В этом райском мальчишеском уголке никого не было сейчас. Где они, послевоенные москворецкие пацаны?
От воды шел несвежий, теплый воздух. Набережная была намертво опалена солнцем.
Он выкурил папиросу, подхваченный едким страхом одиночества среди зловещей городской пустыни – чувство, однажды испытываемое им не на войне, а дома, в кошмарном сне, где он погибал, оставленный всеми.
Он бросил папиросу в воду, проследил, как ее вяло покрутило течением под мостом, спустился на набережную и бездумно двинулся по теневой стороне переулка в запахах пыльной листвы, размякшего асфальта, напоминавших запахи детства, когда после купания, счастливые, возвращались домой в прилипших к телу рубашках, с мокрыми волосами, с пресным вкусом мазута во рту.
До сумерек он бродил по знакомым и незнакомым переулкам. Неизвестно зачем забрел на перрон Павелецкого вокзала, сидел в горячей тени на горячих скамейках пришкольных сквериков, снова думал только о том, как выйти из создавшегося положения, которое тревожило его несколько дней? Фронтовые деньги, отданные матери, кончались, за ордена и медали он получил в сберкассе до копейки; великолепную зажигалку – никелированный пистолетик, стреляющий огоньком, раскладной немецкий нож, удобно совмещающий в себе ложку, вилку, штопор и ножницы, – эти трофеи были проданы на Дубининском рынке две недели назад, денег хватило ненадолго. Оставался последний, привезенный с фронта немецкий трофей – офицерский компас в кожаном футляре, который не удавалось продать. Что ж, он продаст и его в конце концов – а дальше что?
Часы? Жалко, конечно, но придется пойти и на это. А дальше?.. Разгружать уголь или дрова на товарных станциях под Москвой? Впрочем, и такое не страшно. Ну а дальше? «Дальше» уходило в дымную бесконечность, в необозримый провал, где он не мог вообразить себя – и тут дохнуло на него нехорошим предчувствием, и тупая тоска стиснула его. «Потом, что будет потом? А потом – суп с котом?»
Глава шестая
Еще в коридоре он услышал возбужденные голоса и постоял некоторое время, хмуро думая, что это за гости у них. Из-за двери доносился энергичный фальцет Яблочкова, врача-психиатра, лечившего мать:
– Если уж хотите, то старики чаще всего теряют ощущение смены и движения, чаще всего, ибо живут одной минутой! Нередко их жизнь – сон без продолжения! В мои же годы смерть – ближайшая соседка, старость – нейтральная страна!
– Нейтральная? Это как же?
– Но-о… Жизнь следует преобразовать изнутри, если уж хотите, Исай Егорович! Взорвать нейтралитет изнутри! Мы живем на обочине счастья, потому что ослушиваемся самих себя! Растление духа! Отступники!
– Перестаньте глупить, Михаил Михалыч! Как это – взорвать изнутри? Какие отступники? – глухо гудел Исай Егорович, покашливая от волнения. – Устроить внутри себя революцию и разнести себя в клочья? А смысл?
– О, голубчик мой бесценный, инженер мой золотой, жизнь создает идеи и понятия, а не идеи и понятия создают жизнь. Че-пу-ха! Питекантропство! Неандертальство!
– Михал Михалыч, побойтесь Бога! Вы способны упиваться действительностью? А если ваша действительность: шаги от кормушки до туалета? Простите, Анна Павловна, за вынужденный кулёр-локаль военных лет. Я хочу одного, доктор, что по вашей профессии: душевного спокойствия. И больше ничего. Мы все смертельно устали после войны…
– Покой? Во имя чего? Душевный комфорт – глупость! Самодовольство – идиотизм! Пресыщение – тупость! Непоколебимые истины – вечны: голод, боль и страдание! Но-о…
Александр вошел, не дослушав конца фразы.
В комнате его опахнуло теплой сладковатой пряностью вина, совсем забытым праздничным запахом, смешанным с горьковатой духотой папиросного дыма. Сиреневым парашютом висел низко над столом наполненный светом довоенный абажур, на столе как-то непривычно было видеть две бутылки красного вина, тарелку со сказочной горкой маленьких мандаринов, очищенная кожура которых, белея внутренней стороной, лежала на скатерти игрушечными корабликами, как много лет назад в праздничные вечера. Александру бросилось в глаза и это дорогое вино, и мандарины, и то, что мать, по обыкновению закутанная в домашний халат, сидела за столом в старом потертом кресле, курила, а мягко-задумчивые глаза ее взволнованно светились, причесанные волосы с дорожками седины были стянуты на затылке в пучок. «Мама выпила вина», – подумал Александр. Исай Егорович, наряженный в куртку, выбритый, сидел на диване, несуразно поворачивал в костлявых пальцах стакан с вином и имел облик несколько оторопелый – два черных крыла, открывая тропинку пробора, распались на его голове, закрывая уши, торчали по бокам взъерошенными перьями, смуглые скулы пестро краснели пятнами, выдавали его смешное опьянение. По комнате из угла в угол быстро ходил на крепких ножках Яблочков, маленький, румяный, с большой лысиной, и внушающим трескучим голосом говорил, отчего остро-долгоносое лицо Исая Егоровича вытягивалось. На миг Яблочков замолчал, бросился к Александру, тиская ему руку очень мощной и крупной рукой, что было удивительно при его малом росте.
– Как дела, Александр?
– На ходу. В вертикальном положении, как видите.
– Не соображу! – захохотал Яблочков, показывая золотые зубы в глубине рта. – Что значит в вертикальном положении?
– Так говорили в разведке, когда все в порядке, – значит, не ранило, не ухлопало, – ответил Александр, переводя глаза на мать, с беспокойством угадывая, почему врач, который после ее выхода из больницы время от времени посещал их дом, сегодня в таком приподнятом настроении, и откуда это дорогое вино и мандарины на столе, и почему пьяненький, как муха, Исай Егорович сконфужен громким разговором, который напористо ведет Яблочков, человек, не похожий на врача, что, в общем-то, нравилось Александру так же, как его врачебная искренность, далекая от успокоительной болтовни у постели больного: «Ничего, ничего… будем надеяться». Однажды он попросил Александра проводить его и по дороге от дома до конца переулка рассказал о болезни матери, начавшейся со смертью отца, определяя ее нервное заболевание плохо излечимой тоской, душевной усталостью, утратой вкуса к жизни, коротко – нежеланием жить. «В больнице она бредила только встречей с вашим отцом там… в краях заоблачных… и с вами, если вы убиты… »
– Значит, не ранило, не ухлопало – отсюда вертикальное положение! – повторил Яблочков одобрительно. – Садитесь, Александр, за стол, выпейте хорошего вина и закусите мандарином во славу русского оружия. Вино и мандарины – подарок моего пациента из Грузии, танкист, лечился у меня, тяжелая контузия на Одере. Вместе с бутылками вина прислал записку такого содержания: «Светлейший, кавказского вам долголетия. Ваш Гога». Прекрасно, изумительно! В вертикальном положении, говорите? Не без смысла! – повторил Яблочков, живо заходив по комнате, страстно сверкая очками в разные стороны и, подобно магу на сцене, распространяя вокруг себя веселую энергию. – Садитесь, садитесь, Александр, и поучаствуйте в нашем со-бе-се-довании с чудесным Исаем Егоровичем!..
– Посиди со мной, – сказала мать, приглашая Александра слабой, жалкой улыбкой, которая так трогала его («Анютины глазки грустят», – иногда нежно шутил отец), и Александр сел возле, Исай Егорович чересчур услужливо налил ему в стакан вина, мать добавила тихонько: – Побудь с нами, я тебя почти не вижу. Ты приходишь только ночевать…
– Мама, ты так и не бросила курить после больницы, – сказал Александр. – Тебе не вредно?
– Анне Павловне вредно только насилие над собой. Насилие, тормозящее динамический стереотип ее желаний! – вмешался Яблочков и с бодливым упрямством нацелил лысину на Топоркова: – Ну что ж, продолжим? Будете спорить, Исай Егорович? Или – пас?
– Не, не пас! Попробую, – неловко взъерошился Топорков. – Вы вот… как врач, наверное, сказали… о непоколебимых истинах… А как же… как же тогда любовь? Это же… – на его лбу разводами пошли красные пятна, он нервозно отхлебнул из стакана и уставился на Яблочкова.
– Истина со слишком.
Исай Егорович ошеломленно заморгал черными глазами.
– Разве может быть истина со слишком, Михал Михалыч?
– Нету истины со слишком. Но есть понятие «со слишком!» Слушайте сюда двумя ушами! – захохотал Яблочков. – Если из глины слеплен Бог, то это уже Бог, а не глина. То, что сегодня правда, завтра уже ложь. То, что утром мода, вечером – мерзкая пошлость. То, что в нынешний день красота, завтра – безобразие. Остается одно – сверх чуть-чуть или «со слишком»! Самовнушение, да-с, драгоценнейший мой инженер! Красота – это то, что нам нравится. А не объективная реальность! Кто может выделить красоту из хаоса вранья! И это – прекрасно, это замечательно, золотой мой инженер! Не красота спасет мир, а это «со слишком»! То есть – внушение идеи любви к тому, что человеку нравится, а не к тому, что суют под нос как скипидар. Обчихаешься! Не хватит носовых платков, придется рвать простыни. Вот так, добрейший Исай Егорович! Анна Павловна, голубушка, не надоели мы вам своими прениями? Стоп! – круто прервал себя Яблочков, стремительно направляясь к столу, сияя своим румяным жизнерадостным лицом, взял худенькую руку улыбнувшейся Анны Павловны и с восторженным мычанием поцеловал. – Кстати, сегодня я доволен вами. Папироса и немного вина не во вред. Сегодня вы хорошо выглядите. Я доволен, доволен вами. Мда-с!
«Мама действительно выглядит лучше», – подумал Александр, молча отпивая сладковатое густое вино.
– Позвольте… Почему не красота, по Достоевскому, именно это ваше «со слишком» спасет мир? Позвольте, не понимаю, – не унимался Исай Егорович с обалделым несогласием, а черные клочки волос торчали около ушей растопыренно и возмущенно. – У вас какое-то безумное убеждение! Это связано с вашей профессией… с психиатрией? Неужели вы все знаете о человеке? Даже страшновато… Дико! Неслыханно!..
– Кое-что! – потряс пальцем в воздухе Яблочков. – Моя психиатрия замечает везде весьма уловимое сладострастие злобы. Только красота может выделить, так сказать, добродетель из хаоса лжи и злобы. Вернее: то самое «со слишком». В конце концов это умение взять чистую ноту до или ля! Чистую, как лебединое перо! Среди грязи, батенька!
– Позвольте, – робко запротестовал Исай Егорович, стесненно взглядывая на Анну Павловну, вроде бы смущаясь своей назойливости. – Но есть плохие и хорошие люди… Не все ведь хотят… И еще хуже… Когда началась война, можно было подумать, что белый свет не для человека, а для человекоподобных животных.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47