https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/Melana/
Его не коробит, когда Мефистофель поет под окном Гретхен непристойную серенаду: так-де «полагается». Всю глубину падения Фауста мы видим в сцене, где он бессердечно убивает брата Маргариты и потом бежит от правосудия.
И все же Фауст покидает Маргариту без ясно осознанного намерения не возвращаться к ней: всякое рассудочное взвешивание было бы здесь нестерпимо и безвозвратно уронило бы героя. Да он и возвращается к Маргарите, испуганный пророческвм видением в страшную Вальпургиеву ночь.
Взгляни на край бугра,
Мефисто, видишь, там у края
Тень одинокая такая?
Она по воздуху скользит,
Земли ногой не задевая.
У девушки несчастный вид
И, как у Гретхен, облик кроткий,
А на ногах ее – колодки.
. . . . . . . . . . . . .
И красная черта на шейке,
Как будто бы по полотну
Отбили ниткой по линейке
Кайму, в секиры ширину.
Но за время его отсутствия совершается все то, что свершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно. Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину – признает себя виновной в убийстве матери и брата.
Тюрьма. Фауст – свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов веем пожертвовать ей, быть может и тем наивысшим – своими поисками, своим великим дерзанием. Но она безумна, она не дает увести себя из темницы" уже не может принять его помощи. Гете избавляет и Маргариту от выбора: остаться, принять кару иди жить с сознанием совершенного греха.
Многое в этой последней сцене первой части трагедии – от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но чем-то она их все же превосходит. Бить может, своей предельной, последней простотой, суровой обыденностью взображевного ужаса. Но прежде всего тем, что здесь – впервые в западноевропейской литературе – поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластье карающего ее феодального государства.
Для Фауста предсмертная агония Маргариты имеет очистительное значение. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей – этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного. Теперь он любит Гретхен чистой, сострадательной любовью. Но – слишком поздно: она остается глуха к его мольбам покинуть темницу. Безумными устами она торопит его спасти их бедное дитя
Скорей! Скорей!
Спаси свою бедную дочь!
Прочь,
Вдоль по обочине рощ,
Через ручей, и оттуда,
Влево с гнилого мостка,
К месту, где из пруда
Высунулась доска.
Дрожащего ребенка
Когда всплывет голова,
Хватай скорей за ручонку,
Она жива, жива!
Теперь Фауст сознает всю – безмерность своей вины перед Гретхен; равновеликой вековой вике феодального общества перед женщиной, перед человеком. Его грудь стесняется «скорбью мира». Невозможность спасти Маргариту и этим хотя бы отчасти загладить содеянное – для Фауста тягчайшая кара:
Зачем я дожил до такой печали.
Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного «ценителя красоток» и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Это средство отвлечь Фауста от его великих исканий оказалось несостоятельным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» – не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.
4
Вторая часть «Фауста». Пять больших актов, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Нигде в мировой литературе не сыщется другого произведения, равного ему по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих», основной размер трагедии, чередуется то с белым пятистопным ямбом, то с античными триметрами, то с суровыми терцинами в стиле Данте или даже с чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, и над всем этим «серебряная латынь» средневековья, latinitas argentata. Вся мировая история, вся история научной, философской и поэтической мысли – Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт, здесь вихрем проносятся по высоко взметнувшейся спирали фаустовского пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).
Трудно понять эстетическую невосприимчивость читающей Европы XIX и XX веков ко «второму Фаусту». Можно ли проще, поэтичнее и (решаемся и на это слово) грациознее говорить о столь сложных и важных вещах – об истоках и целях культуры и исторического бытия человечества, личности? Это было и осталось новаторством, к которому еще не привыкли за сто с лишним лет, но должны же привыкнуть!
А какая прелесть песнь Линкея, этот лучший образец старческой лирики Гете!
Все видеть рожденный,
Я зорко, в упор
Смотрю с бастиона
На вольный простор.
И вижу без края
Созвездий красу,
И лес различаю,
И ланей в лесу.
Когда доходишь до этого места, не знаем, как другим, а пишущему эти строки каждый раз вспоминается «Степь» Чехова. Помните там чудачка Васю с мутными на вид, но сверхобычно зоркими глазами? «Не мудрено увидеть убегающего зайца или летящую дрохву ... А Вася видел играющих лисиц, зайцев, умывающихся лапками, дрохв, расправляющих крылья, стрепетов, выбивающих свои „точки“. Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему». Помнил ли Чехов, когда он писал своего Васю, о гетевском Линкее? На этот вопрос уже никто не ответит. Достоверно одно, что Чехов любил трагедию великого поэта и даже мечтал о точнейшем прозаическом переводе «Фауста», чтобы, не зная немецкого языка, проникнуть во все детали поэтической мысли Гете.
И вот этот-то упоенный зрелищем мира караульный Линкей, сказавший о себе:
Вся жизнь мне по нраву
И я с ней в ладу, -
должен возвестить ужасную гибель Филемона и Бавкиды и их «отсыревшей от лет» лачуги, сожженной Мефистофелем, в предательском усердии услужающим своему господину, Фауст устроителю.
Вот отполыхало пламя,
Запустенье, пепел, чад! -
И уходит вдаль с веками
То, что радовало взгляд.
Как это надрывно и как невыносимо прекрасно!
Первый акт начинается с исцеления Фауста. Благосклонные эльфы стирают из памяти героя воспоминания о постигшем, его ударе:
Эльфов маленьких участье
Всем в беде уделено,
По заслугам ли несчастье,
Или без вины оно.
То, с чем не может справиться наша совесть, могут одолеть жизненные силы, вселяющие бодрость в человека, стремящегося к высокой цели. Фауст снова может продолжать свои мучительные поиски. Мефистофель, ранее познакомивший Фауста с «малым светом», теперь вводит его в «большой», где думает его прельстить блестящей служебной карьерой. Мы при дворе на высшей ступени иерархической лестницы Священной Римской империи.
Сцена «Императорский дворец» заметно перекликается с «Погребом Ауэрбаха в Лейпциге». Как там, при вступлении в «малый свет», в общении с простыми людьми, с частными лицами, так здесь, при вступлении в «большой свет», на поприще бытия исторического, Мефистофель начинает с фокусов, с обольщения умов непонятными чудесами. Но императорский двор требует фокусов не столь невинного свойства, как те, пущенные в ход в компании пирующих студентов. Любой пустяк, любая пошлость приобретают здесь политическое значение, принимают государственные масштабы.
На первом же заседании имперского совета Мефистофель предлагает обедневшему государю выпустить бумажные деньги под обеспечение подземных кладов, которые согласно старинному закону «принадлежат кесарю». С облегченным сердцем, в предвидении счастливого исхода, император назначает роскошный придворный маскарад и там, наряженный Плутосом, сам того не замечая, ставит свою подпись небольшую императорскую печать под первым государственным кредитным билетом.
Губительность этого финансового проекта в том, что он – и это отлично знает Мефистофель – попадает на почву государства эпохи загнивающего феодализма, способного только грабить и вымогать. Подземные клады, символизирующие все дремлющие производительные силы страны, остаются нетронутыми. Кредитный билет, который при таком бездействии государства не может не пасть в цене, по сути лишь продолжает былое обирание народа вооруженными сборщиками податей и налогов. Император менее всего способен понять выгоды и опасности новой финансовой системы. Он и сам простодушно недоумевает:
И вместо золота подобный сор
В уплату примут армия и двор?
С «наследственной щедростью» одаривает он приближенных бумажными деньгами и требует от Фауста новых увеселений. Тот обещает ему вызвать из царства мертвых легендарных Елену и Париса. Для этого он спускается в царство таинственных Матерей, хранящих прообразы всего сущего, чтобы извлечь оттуда бесплотные тени спартанской царицы и троянского царевича.
Для императора и его приближенных, собравшихся в слабо освещенном зале, все это не более чем сеанс салонной магии. Не то для Фауста. Он рвется всеми помыслами к прекраснейшей из женщин, ибо видит в ней совершенное порождение природы и человеческой культуры:
Узнав ее, нельзя уж отступиться!
Фауст хочет отнять Елену у призрачного Париса. Но – громовой удар; дерзновенный падает без чувств, духи исчезают в тумане.
Второй акт переносит нас в знакомый кабинет Фауста, где теперь обитает преуспевший Вагнер. Мефистофель доставляет сюда бесчувственного Фауста в момент, когда Вагнер по таинственным рецептам мастерит Гомункула, который вскоре укажет Фаусту путь к Фарсальским полям. Туда полетят они – Фауст, Мефистофель, Гомункул – разыскивать легендарную Елену.
Образ Гомункула – один из наиболее трудно поддающихся толкованию. Он – не на мгновенье мелькнувшая маска из «Сна в Вальпургиеву ночь» и не аллегорический персонаж из «Классической Вальпургиевой ночи». У Гомункула – своя жизнь, почти трагическая, во всяком случае кончающаяся гибелью. В жизни и поисках Гомункула, прямо противоположных жизни и поискам Фауста, и следует искать разгадку этого образа. Если Фауст томится по безусловному, по бытию, не связанному законами пространства и времени, то Гомункул, искусственно созданный в лаборатории алхимика, скороспелый всезнайка, для которого нет ни оков, ни преград, – томится по обусловленности, по жизни, по плоти, по реальному существованию в реальном мире.
Гомункул знает то, что еще не ясно Фаусту в данной фазе его развития. Он понимает, что чисто умственное, чисто духовное начало, как раз в силу своей «абсолютности» – то есть необусловленности, несвязанности законами жизни и конкретно-исторической обстановкой – способно лишь на ущербное, неполноценное бытие. Гибель Гомункула, разбившегося о трон Галатеи (здесь понимаемой как некая всепорождающая космическая сила), звучит предупреждением Фаусту в час, когда тот мнит себя у цели своих стремлений: приблизиться к абсолютному, к вечной красоте, воплощенной в образе Елены.
В «Классической Вальпургиевой ночи» перед нами развертывается картина грандиозной работы всевозможных сил – водных и подпочвенных, флоры и фауны, отважных порывов человеческого разума – над созданием совершеннейшей из женщин, Елены. На сцене толпятся низшие стихийные силы греческой мифологии, чудовищные порождения природы, ее первые мощные, но грубые создания – колоссальные муравьи, грифы, сфинксы, сирены; все это истребляет друг друга, живет в непрестанной вражде. Над темным кишением стихийных сил возвышаются уже менее грубые порождения; полубоги, нимфы, кентавры. Но и они еще бесконечно далеки от искомого совершенства. И вот предутренние сумерки мира прорезает человеческая мысль – философия Фалеев и Анаксагора: занимается день благородной эллинской культуры. Все возвещает появление прекраснейшей.
Хирон уносит Фауста к вратам Орка, где тот выпрашивает у Персефоны Елену. Мефистофель в этих поисках ему не помогает. Чтобы смешаться с толпою участников ночного бдения, он облекается в наряд зловещей Форкиады. В этом наряде он будет участвовать в третьем акте драмы, при дворе ожившей спартанской царицы.
Елена перед дворцом Менелая. Ей кажется, будто она только сейчас вернулась в Спарту из павшей Трои. Она в тревоге:
Кто я? Его жена, царица прежняя,
Иль к жертвоприношенью предназначена
За мужнины страданья и за бедствия,
Из-за меня изведанные греками?
Так думает царица. Но вместе с тем в ее сознании мигают, как пламя светильника, воспоминания о былой жизни:
Да полно, было ль это все действительно,
Иль только ночью мне во сне привиделось?
А между тем действие продолжает развиваться в условно реалистическом плане. Форкиада говорит Елене о грозящей ей казни от руки Менелая и предлагает скрыться в замок Фауста, воздвигнутый на греческой земле крестоносцами. Получив на то согласие царицы, она переносит ее и хор троянских пленниц в этот заколдованный замок, не подвластный законам времени. Там совершается бракосочетание Фауста с Еленой.
Истинный смысл всей темы Елены раскрывается в финале действия, в эпизоде с Эвфорионом. Менее всего следует – по примеру большинства комментаторов – рассматривать этот эпизод как не зависящую от хода трагедии интермедию в честь Байрона, умершего в 1824 году в греческом городке Миссолунги, хотя физический и духовный облик Эвфориона и принял черты поэта, столь дорогого старому Гете, а хор, плачущий по юному герою, и превращается, по собственному признанию автора «Фауста», «в рупор идей современности».
Но ни это сближение с Байроном, ни даже определение Эвфориона, данное самим Гете («олицетворение поэзии, не связанной ни временем, ни местом, ни личностью»), не объясняют эпизода с Эвфорионом как определенного этапа на пути развития героя.
1 2 3 4 5 6 7
И все же Фауст покидает Маргариту без ясно осознанного намерения не возвращаться к ней: всякое рассудочное взвешивание было бы здесь нестерпимо и безвозвратно уронило бы героя. Да он и возвращается к Маргарите, испуганный пророческвм видением в страшную Вальпургиеву ночь.
Взгляни на край бугра,
Мефисто, видишь, там у края
Тень одинокая такая?
Она по воздуху скользит,
Земли ногой не задевая.
У девушки несчастный вид
И, как у Гретхен, облик кроткий,
А на ногах ее – колодки.
. . . . . . . . . . . . .
И красная черта на шейке,
Как будто бы по полотну
Отбили ниткой по линейке
Кайму, в секиры ширину.
Но за время его отсутствия совершается все то, что свершилось бы, если б он пожертвовал девушкой сознательно. Гретхен умерщвляет ребенка, прижитого от Фауста, и в душевном смятении возводит на себя напраслину – признает себя виновной в убийстве матери и брата.
Тюрьма. Фауст – свидетель последней ночи Гретхен перед казнью. Теперь он готов веем пожертвовать ей, быть может и тем наивысшим – своими поисками, своим великим дерзанием. Но она безумна, она не дает увести себя из темницы" уже не может принять его помощи. Гете избавляет и Маргариту от выбора: остаться, принять кару иди жить с сознанием совершенного греха.
Многое в этой последней сцене первой части трагедии – от сцены безумия Офелии в «Гамлете», от предсмертного томления Дездемоны в «Отелло». Но чем-то она их все же превосходит. Бить может, своей предельной, последней простотой, суровой обыденностью взображевного ужаса. Но прежде всего тем, что здесь – впервые в западноевропейской литературе – поставлены друг перед другом эта полная беззащитность девушки из народа и это беспощадное полновластье карающего ее феодального государства.
Для Фауста предсмертная агония Маргариты имеет очистительное значение. Слышать безумный, страдальческий бред любимой женщины и не иметь силы помочь ей – этот ужас каленым железом выжег все, что было в чувстве Фауста низкого, недостойного. Теперь он любит Гретхен чистой, сострадательной любовью. Но – слишком поздно: она остается глуха к его мольбам покинуть темницу. Безумными устами она торопит его спасти их бедное дитя
Скорей! Скорей!
Спаси свою бедную дочь!
Прочь,
Вдоль по обочине рощ,
Через ручей, и оттуда,
Влево с гнилого мостка,
К месту, где из пруда
Высунулась доска.
Дрожащего ребенка
Когда всплывет голова,
Хватай скорей за ручонку,
Она жива, жива!
Теперь Фауст сознает всю – безмерность своей вины перед Гретхен; равновеликой вековой вике феодального общества перед женщиной, перед человеком. Его грудь стесняется «скорбью мира». Невозможность спасти Маргариту и этим хотя бы отчасти загладить содеянное – для Фауста тягчайшая кара:
Зачем я дожил до такой печали.
Одно бесспорно: сделать из Фауста беззаботного «ценителя красоток» и тем отвлечь его от поисков высоких идеалов Мефистофелю не удалось. Это средство отвлечь Фауста от его великих исканий оказалось несостоятельным. Мефистофель должен взяться за новые козни. Голос свыше: «Спасена!» – не только нравственное оправдание Маргариты, но и предвестник оптимистического разрешения трагедии.
4
Вторая часть «Фауста». Пять больших актов, связанных между собой не столько внешним, сюжетным единством, сколько внутренним единством драматической идеи и волевого устремления героя. Нигде в мировой литературе не сыщется другого произведения, равного ему по богатству и разнообразию художественных средств. В соответствии с частыми переменами исторических декораций здесь то и дело меняется и стихотворный язык. Немецкий «ломаный стих», основной размер трагедии, чередуется то с белым пятистопным ямбом, то с античными триметрами, то с суровыми терцинами в стиле Данте или даже с чопорным александрийским стихом, которым Гете не писал с тех пор, как студентом оставил Лейпциг, и над всем этим «серебряная латынь» средневековья, latinitas argentata. Вся мировая история, вся история научной, философской и поэтической мысли – Троя и Миссолунги, Еврипид и Байрон, Фалес и Александр Гумбольдт, здесь вихрем проносятся по высоко взметнувшейся спирали фаустовского пути (он же, по мысли Гете, путь человечества).
Трудно понять эстетическую невосприимчивость читающей Европы XIX и XX веков ко «второму Фаусту». Можно ли проще, поэтичнее и (решаемся и на это слово) грациознее говорить о столь сложных и важных вещах – об истоках и целях культуры и исторического бытия человечества, личности? Это было и осталось новаторством, к которому еще не привыкли за сто с лишним лет, но должны же привыкнуть!
А какая прелесть песнь Линкея, этот лучший образец старческой лирики Гете!
Все видеть рожденный,
Я зорко, в упор
Смотрю с бастиона
На вольный простор.
И вижу без края
Созвездий красу,
И лес различаю,
И ланей в лесу.
Когда доходишь до этого места, не знаем, как другим, а пишущему эти строки каждый раз вспоминается «Степь» Чехова. Помните там чудачка Васю с мутными на вид, но сверхобычно зоркими глазами? «Не мудрено увидеть убегающего зайца или летящую дрохву ... А Вася видел играющих лисиц, зайцев, умывающихся лапками, дрохв, расправляющих крылья, стрепетов, выбивающих свои „точки“. Благодаря такой остроте зрения, кроме мира, который видели все, у Васи был еще другой мир, свой собственный, никому не доступный и, вероятно, очень хороший, потому что, когда он глядел и восхищался, трудно было не завидовать ему». Помнил ли Чехов, когда он писал своего Васю, о гетевском Линкее? На этот вопрос уже никто не ответит. Достоверно одно, что Чехов любил трагедию великого поэта и даже мечтал о точнейшем прозаическом переводе «Фауста», чтобы, не зная немецкого языка, проникнуть во все детали поэтической мысли Гете.
И вот этот-то упоенный зрелищем мира караульный Линкей, сказавший о себе:
Вся жизнь мне по нраву
И я с ней в ладу, -
должен возвестить ужасную гибель Филемона и Бавкиды и их «отсыревшей от лет» лачуги, сожженной Мефистофелем, в предательском усердии услужающим своему господину, Фауст устроителю.
Вот отполыхало пламя,
Запустенье, пепел, чад! -
И уходит вдаль с веками
То, что радовало взгляд.
Как это надрывно и как невыносимо прекрасно!
Первый акт начинается с исцеления Фауста. Благосклонные эльфы стирают из памяти героя воспоминания о постигшем, его ударе:
Эльфов маленьких участье
Всем в беде уделено,
По заслугам ли несчастье,
Или без вины оно.
То, с чем не может справиться наша совесть, могут одолеть жизненные силы, вселяющие бодрость в человека, стремящегося к высокой цели. Фауст снова может продолжать свои мучительные поиски. Мефистофель, ранее познакомивший Фауста с «малым светом», теперь вводит его в «большой», где думает его прельстить блестящей служебной карьерой. Мы при дворе на высшей ступени иерархической лестницы Священной Римской империи.
Сцена «Императорский дворец» заметно перекликается с «Погребом Ауэрбаха в Лейпциге». Как там, при вступлении в «малый свет», в общении с простыми людьми, с частными лицами, так здесь, при вступлении в «большой свет», на поприще бытия исторического, Мефистофель начинает с фокусов, с обольщения умов непонятными чудесами. Но императорский двор требует фокусов не столь невинного свойства, как те, пущенные в ход в компании пирующих студентов. Любой пустяк, любая пошлость приобретают здесь политическое значение, принимают государственные масштабы.
На первом же заседании имперского совета Мефистофель предлагает обедневшему государю выпустить бумажные деньги под обеспечение подземных кладов, которые согласно старинному закону «принадлежат кесарю». С облегченным сердцем, в предвидении счастливого исхода, император назначает роскошный придворный маскарад и там, наряженный Плутосом, сам того не замечая, ставит свою подпись небольшую императорскую печать под первым государственным кредитным билетом.
Губительность этого финансового проекта в том, что он – и это отлично знает Мефистофель – попадает на почву государства эпохи загнивающего феодализма, способного только грабить и вымогать. Подземные клады, символизирующие все дремлющие производительные силы страны, остаются нетронутыми. Кредитный билет, который при таком бездействии государства не может не пасть в цене, по сути лишь продолжает былое обирание народа вооруженными сборщиками податей и налогов. Император менее всего способен понять выгоды и опасности новой финансовой системы. Он и сам простодушно недоумевает:
И вместо золота подобный сор
В уплату примут армия и двор?
С «наследственной щедростью» одаривает он приближенных бумажными деньгами и требует от Фауста новых увеселений. Тот обещает ему вызвать из царства мертвых легендарных Елену и Париса. Для этого он спускается в царство таинственных Матерей, хранящих прообразы всего сущего, чтобы извлечь оттуда бесплотные тени спартанской царицы и троянского царевича.
Для императора и его приближенных, собравшихся в слабо освещенном зале, все это не более чем сеанс салонной магии. Не то для Фауста. Он рвется всеми помыслами к прекраснейшей из женщин, ибо видит в ней совершенное порождение природы и человеческой культуры:
Узнав ее, нельзя уж отступиться!
Фауст хочет отнять Елену у призрачного Париса. Но – громовой удар; дерзновенный падает без чувств, духи исчезают в тумане.
Второй акт переносит нас в знакомый кабинет Фауста, где теперь обитает преуспевший Вагнер. Мефистофель доставляет сюда бесчувственного Фауста в момент, когда Вагнер по таинственным рецептам мастерит Гомункула, который вскоре укажет Фаусту путь к Фарсальским полям. Туда полетят они – Фауст, Мефистофель, Гомункул – разыскивать легендарную Елену.
Образ Гомункула – один из наиболее трудно поддающихся толкованию. Он – не на мгновенье мелькнувшая маска из «Сна в Вальпургиеву ночь» и не аллегорический персонаж из «Классической Вальпургиевой ночи». У Гомункула – своя жизнь, почти трагическая, во всяком случае кончающаяся гибелью. В жизни и поисках Гомункула, прямо противоположных жизни и поискам Фауста, и следует искать разгадку этого образа. Если Фауст томится по безусловному, по бытию, не связанному законами пространства и времени, то Гомункул, искусственно созданный в лаборатории алхимика, скороспелый всезнайка, для которого нет ни оков, ни преград, – томится по обусловленности, по жизни, по плоти, по реальному существованию в реальном мире.
Гомункул знает то, что еще не ясно Фаусту в данной фазе его развития. Он понимает, что чисто умственное, чисто духовное начало, как раз в силу своей «абсолютности» – то есть необусловленности, несвязанности законами жизни и конкретно-исторической обстановкой – способно лишь на ущербное, неполноценное бытие. Гибель Гомункула, разбившегося о трон Галатеи (здесь понимаемой как некая всепорождающая космическая сила), звучит предупреждением Фаусту в час, когда тот мнит себя у цели своих стремлений: приблизиться к абсолютному, к вечной красоте, воплощенной в образе Елены.
В «Классической Вальпургиевой ночи» перед нами развертывается картина грандиозной работы всевозможных сил – водных и подпочвенных, флоры и фауны, отважных порывов человеческого разума – над созданием совершеннейшей из женщин, Елены. На сцене толпятся низшие стихийные силы греческой мифологии, чудовищные порождения природы, ее первые мощные, но грубые создания – колоссальные муравьи, грифы, сфинксы, сирены; все это истребляет друг друга, живет в непрестанной вражде. Над темным кишением стихийных сил возвышаются уже менее грубые порождения; полубоги, нимфы, кентавры. Но и они еще бесконечно далеки от искомого совершенства. И вот предутренние сумерки мира прорезает человеческая мысль – философия Фалеев и Анаксагора: занимается день благородной эллинской культуры. Все возвещает появление прекраснейшей.
Хирон уносит Фауста к вратам Орка, где тот выпрашивает у Персефоны Елену. Мефистофель в этих поисках ему не помогает. Чтобы смешаться с толпою участников ночного бдения, он облекается в наряд зловещей Форкиады. В этом наряде он будет участвовать в третьем акте драмы, при дворе ожившей спартанской царицы.
Елена перед дворцом Менелая. Ей кажется, будто она только сейчас вернулась в Спарту из павшей Трои. Она в тревоге:
Кто я? Его жена, царица прежняя,
Иль к жертвоприношенью предназначена
За мужнины страданья и за бедствия,
Из-за меня изведанные греками?
Так думает царица. Но вместе с тем в ее сознании мигают, как пламя светильника, воспоминания о былой жизни:
Да полно, было ль это все действительно,
Иль только ночью мне во сне привиделось?
А между тем действие продолжает развиваться в условно реалистическом плане. Форкиада говорит Елене о грозящей ей казни от руки Менелая и предлагает скрыться в замок Фауста, воздвигнутый на греческой земле крестоносцами. Получив на то согласие царицы, она переносит ее и хор троянских пленниц в этот заколдованный замок, не подвластный законам времени. Там совершается бракосочетание Фауста с Еленой.
Истинный смысл всей темы Елены раскрывается в финале действия, в эпизоде с Эвфорионом. Менее всего следует – по примеру большинства комментаторов – рассматривать этот эпизод как не зависящую от хода трагедии интермедию в честь Байрона, умершего в 1824 году в греческом городке Миссолунги, хотя физический и духовный облик Эвфориона и принял черты поэта, столь дорогого старому Гете, а хор, плачущий по юному герою, и превращается, по собственному признанию автора «Фауста», «в рупор идей современности».
Но ни это сближение с Байроном, ни даже определение Эвфориона, данное самим Гете («олицетворение поэзии, не связанной ни временем, ни местом, ни личностью»), не объясняют эпизода с Эвфорионом как определенного этапа на пути развития героя.
1 2 3 4 5 6 7